См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот, поразмыслив немного, Отто объявляет, что младенец на эту ночь останется с Фридом, «а завтра поглядим». Он не обращает внимания на бурные возражения Фрида и вполне резонно напоминает, что «младенец нуждается в наблюдении врача, верно?», после чего позволяет себе удалиться вместе с остальными товарищами, но не раньше, чем отдает Фриду указание изготовить ребенку пеленки из старой простыни и из собственной фуфайки. В этот миг казалось, что в Зале дружбы можно отчетливо слышать, как от каменных стен отражается эхо бешеных ударов — так билось сердце доктора.
Они вышли, и Фрид остался с младенцем. Но не один на один: огромная белоснежная бабочка отделилась вдруг от переплетения мощных корней дуба и принялась кружить в полутемном зале. Бабочка приблизилась и парила неспешно перед самым лицом Фрида, словно пыталась что-то разглядеть и в чем-то разобраться. Она так основательно изучала черты доктора, что тот смутился. В то же время он заметил, что крылья бабочки вырезаны в форме двух тесно прижатых друг к другу сердец, и старое воспоминание пробудилось в нем: всякий раз, когда Отто решал, что команда должна выйти на очередную свою благородную операцию по спасению несчастных, он оповещал об этом товарищей условным знаком: рисовал белой краской на дверях их домов или на стоящих поблизости деревьях сердце. Каждому был знаком этот призыв.
Наконец бабочка оставила Фрида в покое и принялась порхать у самых глаз младенца, время от времени слегка касаясь его век своими крылышками. Фриду показалось отчего-то, что этими прикосновениями она пробуждает в крошечном существе первичный дух жизни. А может быть — и в самом Фриде тоже. Он застыл и не смел сдвинуться с места все время, пока продолжался странный танец. Бабочка еще немного покружила над ними обоими, как будто заключила их в некий магический круг, потом взлетела к потолку и скрылась в тоннеле. Но на черных стенах шахты еще долго, многие недели, можно было видеть белые пятна, благоуханные стигматы, затерянные серебряные следы ее крыльев — этих босых ангельских стоп…
Вдруг Фрид ощутил, что младенец начал дышать быстрее и тельце его беспокойно подергивается. Странная, пугающая догадка заставила его взглянуть на животик ребенка: на пупке уже не было следов свернувшейся и засохшей крови, собственно, там вообще не было никаких следов отделения новорожденного от последа — ни разреза, ни перекуса пуповины. У младенца попросту не было пупка.
В эту ночь произошло еще много разных таинственных вещей — и в повести, и в барачных апартаментах Найгеля. Иногда мне уже трудно провести четкое различие между ними. Я не могу поручиться, что Фрид действительно обнаружил тревожное ускорение пульса новорожденного (почти в десять раз превышающее норму) в Зале дружбы, а не на походной раскладушке в кабинете начальника концлагеря и что именно там, а не где-то в другом месте внезапно зазвонил телефон и на проводе оказалась некая «особо важная персона» из Берлина. Звонивший рассыпался в похвалах Найгелю, превозносил его неусыпную плодотворную деятельность, можно сказать, просто задыхался от восторга, упоминая его недавние успехи, и в поисках слов для выражения всей глубины своего восхищения обратился к примерам из области музыки: «Ты подлинный художник, дорогой Найгель, без сомнения, твое виртуозное руководство столь ответственным объектом можно сравнить лишь с великими творениями Вагнера и операми национал-социалистических композиторов наших дней». И после того как Найгель, весь расплывшийся и раскрасневшийся от столь высокой оценки его заслуг, подал Вассерману нетерпеливый знак утихнуть и замолчать и по выражению его лица догадываться о конфиденциальности и приятности разговора, попросил у рейхсфюрера Гиммлера личного вмешательства в решение вопроса о скорейших поставках на подведомственный ему объект оборудования для создания добавочных «рабочих систем» (то есть еще трех газовых камер), «чтобы повысить темп, еще и еще раз повысить!». Гиммлер благосклонно выслушал дорогого Найгеля и пообещал рассмотреть его просьбу, но конкретных сроков пока не назвал («Ты небось слышал, дорогой Найгель, о некоторых наших временных трудностях на Востоке?»), вновь отметил «замечательную слаженность работы всех звеньев лагеря», заверил в своем глубочайшем уважении и намекнул на возможность скорого присвоения звания штандартенфюрера «кому-то особенно дорогому», обрушил на обалдевшего от счастья подчиненного новый каскад комплиментов, прибавив в довершение ко всему сказанному (кстати, эта цитата, как и все предыдущие, позаимствована мною из стенограммы ночной телефонной беседы, имевшей место между Гиммлером и его верным учеником Юргеном Штрупом накануне «Гросс акцион» — Большой акции в Варшавском гетто): «Продолжай исполнение в том же ритме, маэстро, и наш фюрер и я никогда не забудем твоей доблести!»
Вассерман, с душевным трепетом и тайным страхом прислушивавшийся к столь продолжительной беседе, по окончании ее немедленно выпрямляется и, не дав Найгелю ни минуточки времени похвастаться и сообщить ему, кто же был этот важный человек, уделивший ему целых полчаса своего драгоценного времени, тут же приступает к продолжению рассказа, и мы узнаем, что Фрид, оставшись один с младенцем, мечется в панике от стены к стене маленького павильончика и, сам того не замечая, привычно тянет себя за свой большой, вечно красный нос. Иногда он останавливается взглянуть на спящего на диване младенца, на его крохотные сжатые кулачки, «как будто весь секрет жизни скрывается именно в них».
— Та-та-та-та-та! — прерывает его Найгель, все еще полный бурлящей горделивой радости от щедрых похвал второго после фюрера человека в Рейхе. — Что ты несешь? На каком диване? Откуда взялся маленький павильончик? Я, видимо, что-то упустил, пока беседовал с рейхсфюрером Гиммлером?
Вассерман натужно откашливается, напяливает на свою физиономию дурацкую ухмылку притворного раскаяния и разводит руками — извиняется за «эту свою вечную непростительную рассеянность»!
— Совсем позабыл сказать тебе… В общем-то…
Короче говоря, он «перенес сюжет» в другое место. Что называется, поменял сценическую площадку — вместо Шахты лепека теперь будет маленький павильончик на территории…
Найгель, отчасти еще размякший и пребывающий в блаженном состоянии духа после чрезвычайно приятной беседы с Берлином, какой-то другой своей частью мгновенно возвращается с облаков на землю, подтягивается и цепенеет от внезапно нахлынувшей ненависти к Вассерману. Сдавленным от ярости голосом он напоминает этому ничтожеству о своем «стыде и позоре, который претерпел в Бориславе исключительно ради этой истории!». Все смешивается в его гневных отрывочных воплях, вся обида за несовместимые с честью германского офицера поступки и напрасно потерянное время выплескивается наружу:
— Отказался от всего! Посещения театров!.. Целительных источников!.. А мерзкое унизительное вранье?.. Ползанье по вонючим лисьим норам?!
Нет, он не желает слушать никаких объяснений про «творческий процесс, в котором подобные жертвы неизбежны». Абсолютно, категорически не желает!
— Не сердитесь, ваша милость, — канючит Вассерман, — это порой случается в нашей профессии: видит писатель, что заплутал рассказ, двинулся не туда, куда следует, вот и приходится переменить написанное, вернуть события обратно к их истоку или, наоборот, скакнуть отчасти вперед… Преодолеть пространство…
Найгель грохает кулаком по столу и объявляет со всей решимостью:
— Все! Мы кончаем тут эту игру!
Но к нашему общему удивлению — и моему, и дедушки Аншела, — не отсылает его тотчас обратно в Нижний лагерь к Кайзлеру, а требует объяснить ему, почему это «вы, художники, обязательно должны запутать любую, самую простую вещь, даже в ущерб произведению?». И, не дожидаясь ответа, произносит длинную утомительную проповедь об искусстве, чьей изначальной задачей было — если кто-нибудь вообще еще помнит об этом! — развлекать людей, доставлять им удовольствие, убаюкивать сладкими сказками, пусть даже воспитывать, именно так! — но ни в коем случае не поощрять сомнения, цинизм и упадничество и выпячивать только болезненные стороны, слабости, низости и извращения!
— Объясни мне, — кричит Найгель, — зачем вы морочите нам голову, пугаете и вводите в заблуждение?
По окончании этой гневной тирады (в которой, без сомнения, содержится изрядная доля истины) немец откидывается назад, взволнованный, вспотевший от непомерного умственного усилия, и в то же время по-ребячески растерянный и действительно весьма огорченный, но и после всего этого он все равно не отсылает Вассермана прочь от себя, а жестом приказывает ему продолжать.
Вассерман поражен. Он вновь размышляет о том, откуда у Исава берутся столь глубокие мысли о природе искусства. Неужто возможно, что именно здесь они впервые в жизни пришли ему в голову?