См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ж… Неплохая мысль. Да, герр Найгель, можно сказать, весьма удачная. Да что там — красота, чистая красота! Наслаждение. Цветок душистый! Бутон, распустившийся в точности ко времени! Снимаю, ваша милость, перед вами шляпу — разумеется, выражаясь юмористически! (Мне): Ай, Шлеймеле, покраснел Исав от гордости до кончиков своих мясистых ушей, но я-то тотчас смекнул, что дело плохо — плохо наше дело! И как его исправить? Ведь дал ему Господь, дал Исаву разум, чтобы соображал, и сердце дал, чтобы чувствовал, и теперь начнет он использовать их с немецкой дотошностью и пунктуальностью. Тьфу! Ясно мне стало, что обязан я встряхнуться, собраться с духом, поднапрячь свои слабые силы, перепоясать разбитые свои чресла мечом и ответить на войну войной! (И снова Найгелю): Действительно так, герр Найгель, — весьма интересная идея. И ведь как выпорхнула из-под твоего языка! — как свеженькая поджаристая булочка, совершенно готовая и восхитительно пропеченная, но что? Слишком реалистично, да, сверх меры правдоподобно! То есть скажу я тебе: именно в реалистичности своей нелепая — громоздкая и неуклюжая. До удушья стянутая грубыми обручами практичности. А ведь мы оба стремимся приподняться немного над действительностью, не так ли? Над серой мелочной обыденностью, выпустить на свободу беса воображения, снять узду с дикого необъезженного осла!.. Что ж, расскажу я тебе наконец, как все было на самом деле…
— Я слушаю, — говорит Найгель с нескрываемой обидой и злобой.
— На самом деле было так, что подошел наш Отто к милому армянскому отроку Арутюну — постаревшему, разумеется, на столько-то и столько-то лет — и тихим голосом прошептал ему что-то на ухо. И бедный Арутюн отшатнулся и вздрогнул от неожиданности, потрясенный столь невозможной просьбой, и вырвался изо рта его ужасный стон, раздирающий душу и тело. Ну, может, не все тело — так, полтела. Но не отступил Отто и даже не подумал отступить, и упрашивал, и настаивал, и уговаривал нашего чародея и кудесника, пока не поник тот головой и не сдался. А ведь многие уже годы воздерживался несчастный Арутюн от свершения настоящих таинственных чудес и магических превращений и довольствовался простыми, известными даже непосвященным фокусами, в которых нет ничего, кроме ловкости рук, и разных трюков, и хитростей для отвода глаз публики, но понял он, что принужден будет исполнить желание Отто, потому что кто же, скажите на милость, способен отказать Отто? И велел Арутюн подать ему небольшую чашу, накрыл ее сверху мешком, а потом залез под этот мешок, так сказать, с головой и со всеми своими потрохами, то есть с большей частью туловища — одни пятки остались торчать наружу, и начал наш Арутюн метаться и биться под мешком и трудился над этой чашей долгое время, разве что вздохи его и жалобные укоры доносились оттуда, потому что всем своим существом возненавидел он этот дар — совершения всяких волшебств, которым наделил я его в своей повести «Сыны сердца». И мешок, скажу я тебе, вздымался, и дыбился, и корежился над его трепещущим телом, и волновался, как море в бурю, но спустя некоторое время все же затих и успокоился. И Арутюн попятился и задом на четвереньках выполз из-под него, безмерно измученный, и встал на ноги, и лицо его в эту минуту было таким же серым, как сам этот мешок, будто узрел он там, не дай Бог, лик самого дьявола или по крайней мере главного его помощника. И протянул он Отто дрожащей рукой чашу, да, волшебную чашу, до краев полную теплой белой жидкости, так что пар поднимался над ней… Ай, Шлеймеле, что сказать тебе?.. — И, не найдя что сказать и что еще прибавить, сочинитель умолкает на мгновение. — Ведь хорошо я запомнил этот вкус, Шлеймеле, с тех счастливых невозвратных времен, когда Сара моя, сокровище мое, кормила грудью нашу Тирцеле, невинную нашу агницу… Эт! Она, значит… Ты ведь знаешь, как ведут себя женщины в эту пору. Нет у стыда власти над ними. Матери они… Уговаривала и настаивала, чтобы попробовал я ее материнское млеко, а я все отказывался, разумеется, отказывался… Только тебе могу поведать такие вещи. Долго стыдился и смущался! Но однажды все-таки, в таком, понимаешь ли, интимном инциденте… В общем, чего уж там! Тем и кончилось — попробовал капельку, не более, чем с оливку…
И Найгель, именно Найгель, вторит ему тихо эдак, совсем тихо, будто бормочет самому себе под нос:
— Да, белая теплая жидкость. И сладкая… Да.
И еврейский писатель очень осторожно, как многоопытный следопыт, проверяет и выясняет, является ли человек, произнесший заветный пароль, его союзником:
— Очень сладкая и прямо-таки, скажу я тебе, тает во рту, как мед…
Найгель:
— Да, особенный такой вкус…
Наконец оба они решаются глянуть друг другу прямо в глаза и, весьма смущенные, тут же спешат отвернуться. С интересом изучают противоположные углы помещения и оба, как по команде, краснеют.
А спустя некоторое время, желая как-нибудь исправить положение, протягивают миску с волшебным материнским молоком Фриду — в надежде, что он спасет их и избавит от конфуза. Но Фрид протестует — отводит в сердцах руки и прячет за спину. Он тоже весь напряжен, и к прежней его застарелой подозрительности, без сомнения, прибавились новые терзания — возмущен он столь грубым и наглым вторжением младенца в его пределы, в так или иначе устоявшееся его существование, и еще, может быть, возмущен этой насмешкой судьбы, причиняющей весьма сильную боль именно своей несправедливостью — подумать только! — ведь в течение целых двух лет вынужден он был выдерживать натиск этого безумия, этой бесплодной бушующей страсти, бороться с этой нелепой одержимостью недосягаемым материнством, и вдруг живой и здоровый младенец нежданно-негаданно подкрадывается вплотную к Фриду! И вот что странно: стоило Вассерману произнести «бесплодной», как глаза Найгеля тревожно расширились, точно так же, как невольно расширялись всякий раз глаза Залмансона, когда Вассерман произносил самые на первый взгляд обыкновенные и безобидные слова «жена моя, Сара».
— Видишь ли, Шлеймеле, весьма подозревал меня Залмансон, что известен мне весь этот инцидент между ним и Сарой, а я еще нарочно терзал его неизвестностью и утяжелял этот камень на его совести: никогда ни о чем не заикнулся и не сказал ему ни словечка и ни полсловечка. Онемел как рыба и предоставил бандиту вариться на медленном огне в собственной желчи.
«Но то Залмансон, — размышляет Вассерман, — однако почему расширились глаза Найгеля? Что бы такое могли означать этот мгновенный испуг и промелькнувшая, как тень, печальная настороженность?» Минуту он забавляется догадкой, что, может, оба ребенка, запечатленные на фотографии, на самом деле вовсе не родные, а с горя взятые на воспитание и именно этим объясняется столь малый их возраст в сравнении с сорока пятью годами самого Найгеля. Но ведь мальчик — вылитый отец, а девочка — точная копия матери. В чем же в таком случае причина? Задумавшись, Вассерман прекращает свое «чтение» и устремляет взгляд в пространство. И вдруг, в одно мгновение, даже без того, чтобы немец выстрелил ему в голову, приходит это озарение: он уже знает, а точнее, вспоминает, отчего умерла Паула. Все намеки и заметы, которые он, сам того не подозревая, рассыпал, словно камушки, на своем пути, выстроились в единую цепочку, и теперь ни одной секунды не сомневается он в своем успехе: «Погодите, настанет тот час, когда Найгель будет клевать зернышки у меня с ладони!»
Фрид направляется в соседствующую с Залом дружбы пещеру меньшего размера, которая служит команде кухней, чтобы принести оттуда чайную ложечку, и слышит как Отто, в удивлении и испуге, восклицает у него за спиной: «Смотрите, у младенца два зуба!» — «Медицине известны подобные случаи, — бурчит Фрид. — Бывает даже, что все тело новорожденного покрыто, словно мехом, густыми волосами. Прямо как у щенка или котенка». Отто в панике распахивает одеяльце и внимательнейшим образом осматривает ребеночка со всех сторон. «Нет никаких волос и никакого меха! — объявляет он со вздохом облегчения. — Только вот эта пыльца. Фрид, наш подкидыш — настоящий мужчина!» Фрид слышит его, и невыносимая усталость неожиданно наваливается на него. Он склоняет голову на ящик с посудой, словно на плечо друга, и удивляется, почему не слышен голос, предлагающий ему сделку: «Все оставшиеся тебе годы за один день с этим ребенком и с Паулой!» Неужели он настолько ничтожен, что вообще не принимается в расчет? И тогда он потихоньку распрямляется, и кулаки его сами собой сжимаются. Возможно ли, что ребенок — это знак, которого он ждет уже три года? Нет, уже шестьдесят лет! Может ли быть, что жизнь таким вот благосклонным жестом, такой невероятной, безумной выходкой решила наконец-то ответить на его беззвучный вопль, на его отчаянные наглые домогательства и пересекла ту линию, которую он проводил по земле каждое утро со дня смерти Паулы? А Отто издали, со смехом: «Эй, парень! Только не на мою рубаху!»