Кенелм Чиллингли, его приключения и взгляды на жизнь - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для того, кто любит романтизм в истории, особенно в английской истории, все течение Темзы исполнено очарования. Ах, если б я мог вернуться к тем дням, когда еще не родились поколения старше поколения Кенелма Чиллингли, когда каждая волна Рейна говорила мне об истории и романтике! Каких фей встретил бы я на твоих берегах, наша родная Темза! Может быть, когда-нибудь германский пилигрим вдесятеро отплатит тебе за дань, принесенную его английским родичем старику Рейну.
Прислушиваясь к шепоту тростника, Кенелм Чиллингли чувствовал на себе влияние легендарной реки. Много поэтических событий и преданий, записанных в древних летописях, много прославляющих песен, дорогих предкам, имена которых сами стали для нас поэзией, смутно возникало в его памяти, которая мало заботилась о том, чтобы удержать такие хрупкие предметы в сокровищнице любви. Но все, что с детства было овеяно романтикой, оживает еще свежее в воспоминаниях того, кто любит.
К этому человеку, так необычно избегнувшему всегдашних опасностей юности, к этому ученому адепту школ Уэлби и Майверса – к этому человеку любовь пришла наконец с каким-то роковым могуществом прославленной Цитеры, а с этой любовью весь реализм жизни стал идеалом, все суровые линии нашей однообразной судьбы превратились в изгибы красоты, все обыденные звуки повседневной жизни зазвучали песней. Как полно было его сердце горячим и мечтательным блаженством, и каким светлым представлялось ему будущее при тихом ветерке и смягченном блеске летнего вечера! Утром он увидит Лили, и теперь уста его имеют право сказать все, что они сдерживали до сих пор.
Вдруг его пробудил от полусна счастья, принадлежащего тем минутам, когда мы переносимся в Элизиум, голос, звучавший даже громче, чем радость его собственного сердца:
Пел он, пел он, весело пел он.Так тропинкой к нему – впереди свора псовЕхал рыцарь фон Ниренштейн.
Кенелм так внезапно повернул голову, что испугал Макса, который стоял позади него, с любопытством приподняв одну лапу, и принюхивался, как бы сомневаясь, действительно ли перед ним старый знакомый. Резкое движение Кенелма заставило собаку тревожно залаять и побежать обратно к хозяину.
Менестрель, не обратив внимания на лежавшего у берега человека, прошел было мимо легким шагом и с веселой песней на устах, но Кенелм встал и, протянув ему руку, – сказал:
– Надеюсь, вы не разделяете испуга Макса, встретившись со мной?
– А! Мой юный философ, неужели это вы?
– Если вы называете меня философом, то, конечно, это не я. И, по совести говоря, я уже не тот, кто два года назад провел с вами приятный день на полях Ласкомба.
– Или тот, кто советовал мне в Тор-Эдеме настроить лиру на похвалы бифштексу. Я тоже теперь не совсем тот, чья собака подходила к вам с подносом за лептой.
– Но вы, как и прежде, шагаете по миру с песней.
– Даже и это бродяжничество подходит к концу. Но я потревожил ваш отдых и предпочитаю разделить его. Нам с вами, вероятно, не по пути, а так как я не тороплюсь, мне не хотелось бы утратить возможность, предоставленную мне счастливым случаем, возобновить знакомство с человеком, о котором я часто вспоминал после нашей последней встречи.
С этими словами певец растянулся на берегу, и Кенелм последовал его примеру.
Действительно, в хозяине собаки была заметна значительная перемена: выражение лица и изменившаяся манера держать себя. Одет он был уже не в цыганский наряд, в котором Кенелм в первый раз встретил странствующего певца, и не в тот изящный костюм, который так шел к его стройной фигуре, когда он делал визиты в Лакомбе. На нем была теперь простая и легкая Летняя одежда английского джентльмена, который отправился на продолжительную загородную прогулку. Когда менестрель снял шляпу, чтобы освежить голову прохладным ветерком, на красивом рубенсовском лице его отразилось более строгое достоинство, а на широком лбу – более сосредоточенная мысль. В густых каштановых кудрях на голове и в бороде сверкали две-три серебряные нити. А в его обращении, хотя по-прежнему искреннем, чувствовалось возросшее самоуважение, не надменное, но мужественное, которое идет человеку зрелых лет и прочного положения в жизни, когда он обращается к другому, намного моложе его, по всей вероятности еще не достигшему ничего, помимо случайных привилегий рождения.
– Да, – сказал менестрель, сдерживая вздох, – последний год, когда мой досуг проходил в странствиях, окончен. Я помню, что в первый день, когда мы встретились у придорожного фонтана, я советовал вам, подобно мне, искать развлечений и приключений странника-пешехода. Теперь, когда я вижу вас, очевидно джентльмена по рождению и образованию, все еще путешествующего пешком, мне кажется, что я обязан сказать: «Довольно с вас! Бродячая жизнь имеет не только приятные стороны, но и опасности. Прекратите ее и перейдите к оседлому существованию».
– Я и думаю это сделать, – лаконично ответил Кенелм.
– Вот как! Какой же профессии вы собираетесь себя посвятить? Военной, юридической, медицинской?
– Нет.
– А, стало быть, вы женитесь! Прекрасно, дайте мне вашу руку! Значит, вы наконец обрели интерес к юбке и в реальной жизни, а не только на полотне?
– Я заключаю, – сказал Кенелм, оставляя без внимания игривое замечание собеседника, – я заключаю из ваших слов, что вы и сами собираетесь перейти на оседлость благодаря браку.
– Ах, если бы я мог сделать это раньше, я избежал бы многих ошибок и на несколько лет раньше приблизился к цели, ослеплявшей меня сквозь дымку юношеских мечтаний!
– Какая это цель – могила?
– Могила? Нет, как раз то, что не признает могилы: слава!
– Я вижу, что, несмотря на сказанное, вы все еще намерены странствовать по миру и искать славы поэта.
– Увы! Я отказываюсь от этой мечты, – сказал певец с легким вздохом. Если не совсем, то отчасти надежда на славу поэта отклонила меня от того пути, который судьба и те скромные дары, которыми наделила меня природа, указывали мне как мою настоящую и единственную цель. Но какой странный, обманчивый блуждающий огонь – любовь к стихотворству! Как редко человек со здравым смыслом обманывается насчет своих способностей к чему-либо другому и своих шансов на успех. Но дайте ему упиться чарами стихотворства, как эти чары ослепят его разум, и сколько времени пройдет, прежде чем он убедится, что мир не поверит ему, если он закричит солнцу, луне и звездам: «Я тоже поэт!» А с какой тоской, точно душа расстается с телом, приходит он наконец к пониманию, что, прав он или прав мир, – результат один. Кто может защищать свое дело перед судом, который отказывается его выслушать?
Это было сказано с таким сильным и с таким мучительным волнением, что Кенелм, из симпатии к хозяину собаки с подносом, почувствовал, будто у него самого душа расстается с телом. Но Кенелм был таким своеобразным существом, что, видя воочию страдания ближнего, он сам сострадал вместе с ним. И хотя стихотворство было совсем не тем, чем желал бы заняться Кенелм Чиллингли, его душа невольно устремилась на поиски доводов, которые могли бы смягчить горечь поэта.
– Я читал не много, – сказал он, – но, судя по тому, что встречал в книгах, вы разделяете любовь к стихотворству с самыми знаменитыми людьми. Стало быть, это должна быть очень благородная любовь – Август, Поллий, Вар, Меценат, великие государственные деятели своего времени, писали стихи. Кардинал Ришелье писал стихи. Уолтер Роли и Филипп Сидней, Фокс, Берк, Шеридан, Уоррен Гастингс[213], Каннинг[214], даже суровый Уильям Питт – все были поэтами. Стихотворство не замедляло, а благодаря родственным ему способностям косвенно ускоряло их путь к славе. Какие великие живописцы были одновременно и поэтами: Микеланджело, Леонардо да Винчи[215], Сальватор Роза[216]…
Одному богу известно, сколько других знаменитых имен собирался Кенелм Чиллингли прибавить к этому перечню, если бы певец не перебил его:
– Как!? Все эти великие живописцы были и поэтами?
– Настолько хорошими стихотворцами – особенно Микеланджело, величайший из живописцев, – что они приобрели бы славу поэтов, если б, к несчастью для этого рода славы, ее не затмила сестра поэзии – живопись. Но когда вы даете вашему песенному дару скромное название поэзии, позвольте мне заметить, что ваш дар весьма отличается от дара стихотворства. Ваше дарование, в чем бы оно ни состояло, не может существовать без сочувствия к обыкновенному, не творящему стихов человеческому сердцу. Без сомнения, в ваших пешеходных странствиях вы приобрели не только глубокое знание природы; ежечасно меняющаяся игра оттенков на отдаленной горе, длинные тени, которые заходящее солнце бросает в воду у наших ног, повадки дрозда, безбоязненно опускающегося возле меня на траву, влажную от соседства с купающимся в воде тростником, – все это я мог бы описать так же верно, как и вы. Так и какой-нибудь Питер Белл[217] мог бы описать это не менее верно, чем какой-нибудь Уильям Вордсворт. Но в тех ваших песнях, какие мне довелось слышать, вы как будто ушли от всего случайного в искусстве поэта и коснулись, хотя, может быть, и слегка, того единственного, что нужно общему сердцу человечества, нашли звук, который личное чувство поэта извлекает из сокровенных струн этого всеобщего человеческого сердца. А то, что вы называете миром, разве не есть просто преходящая мода? Насколько ее вес достоин усилий поэта, я сказать не берусь. В одном я уверен: как я не могу произвести квадратуру круга, так не могу и сочинить простой куплет, который настолько дошел бы до сердца простых слушателей, чтобы привлечь их награды на подносик Макса. Зато я берусь наплести вам целый ворох стихов, отвечающих требованиям самой последней моды.