7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В одно жаркое утро, когда я дремал в лесу под густой листвой, пронизанной золотыми стрелами солнца, меня разбудило прикосновение чьей-то руки к моему лицу. Это Матильда, хозяйская дочка, давила шелковичные ягоды на моей щеке и висках, не подозревая, что подражает в этом Эгле, прекраснейшей из наяд, которая вымазала пурпурным соком лицо спящего Силена. Но Матильда Гонз, зная мою бесталанность, не попросила меня, как Эгле — божественного Силена, исполнить одну из тех песен, что очаровывали пастухов, фавнов и диких зверей. Не дожидаясь моего пробуждения, она поспешно убежала с веселым смехом.
XII. Экзамен на бакалавра
С ранней юности г-н Дюбуа посвятил себя искусству и литературе. Он выучил греческий язык, чтобы читать Гомера в подлиннике, и брал уроки у самого Клавье[360]. В годы нашего знакомства он пламенно любил античное искусство и поэзию и старался привить мне эту любовь. Порою, склонясь над книгой, которую я перелистывал, он давал мне ценнейшие указания, и, думая об этом, я каждый раз вспоминаю знаменитую статую сатира-музыканта, обучающего юного фавна играть на свирели.
Он научил мои неопытные рукиИз букса исторгать пленительные звуки.
Воспитанный на Винкельмане[361], г-н Дюбуа дал мне прочесть труды прославленного археолога к большому беспокойству матушки, которая не без оснований опасалась, что, засиживаясь до поздней ночи за этими толстыми томами in quarto, я заброшу школьные занятия.
Я действительно совсем их забросил. Сравнивая г-на Дюбуа, одаренного столь тонким, непогрешимым вкусом и обширным умом, с моим учителем философии, человеком знающим, очень достойным, но лишенным поэтической жилки и художественного чутья, я пренебрегал скучными, сухими уроками, не видя в них пользы, чем нанес большой вред самому себе. Впрочем, из-за порядков в коллеже ученье было мне ненавистно и жизнь нестерпима. Я никак не мог привыкнуть к притупляющей системе наград и наказаний, которая унижает достоинство и извращает верность суждений. Я всегда считал, что побуждать к соперничеству — значит натравливать детей друг на друга. Но сильнее всего угнетали меня в коллеже отвратительно грязные парты и стены, кучи мусора, пятна мела и чернил, превращавшие класс в гнусную трущобу. А зимой, когда чугунная печка раскалялась, распространяя тяжелый запах чада, все мои чувства были оскорблены, и, лишь преодолев мучительное отвращение, я мог увидеть красоту и славу — Кассандру, воздевшую к небесам горящие очи, или триумф Павла Эмилия[362]. Поэтому мне пришлось впоследствии снова засесть за книги и по мере сил изучить самостоятельно то, чему меня плохо учили в школе. В оправдание моим преподавателям должен сказать, что я не умел учиться на людях, совместно с другими. Я был не глупее своих товарищей, пожалуй, даже умнее некоторых из них, но мой ум был иного склада. Многие сложные идеи я постигал с удивительной для моего возраста ясностью и глубиной, зато некоторые самые простые вещи никак не укладывались у меня в голове. Подобное несоответствие ничем нельзя было уравновесить. Наконец, при всей своей мягкости, я был нелюдим и с детских лет любил одиночество. Сидя за партой, я мечтал о тропинке в лесу, о ручейке среди лугов и изнывал от желания, любви и сожаления, доходившего до отчаянья.
Я, чего доброго, заболел бы с горя в этом ужасном коллеже, если бы меня не спас чудесный дар, который я сохранил на всю жизнь, дар находить во всем смешную сторону. Своих учителей, Кротю, Брара и Босье, с их чудачествами и недостатками, я воспринимал как персонажей из комедии. Сами того не подозревая, они разыгрывали для меня пьесы Мольера; они спасли меня от смертельной скуки, и я приношу им за это глубокую благодарность.
Своеобразная особенность моей памяти делала меня неспособным учиться наравне с другими. В противоположность товарищам, которые быстро запоминали и так же быстро забывали, я усваивал медленно, но то, что усвоил, запоминал надолго, так что становился ученым всегда слишком поздно. В сущности говоря, такая память была мне даже полезна, раз она мешала подготовке к экзаменам, к пресловутым конкурсам, развращающим ум. Я обязан ей тем, что, за неимением прочих достоинств, сохранил свежесть мысли. Разумеется, я не был создан для обучения в школе, где требовалась лишь механическая память, а не память эстетическая, не божественная Мнемозина, дарующая жизнь музам. Однако будем справедливы: может быть, говоря так, я все еще таю в душе старую вражду к Фонтанэ, чья блестящая память, быстрая, как победы Цезаря, торжествующая, наглая, вызывала во мне восхищение и зависть.
К шестнадцати годам я сдал кое-как дурацкий экзамен на бакалавра[363], рассчитанный на то, чтобы одинаково унизить и ученика и экзаменатора. В то время сдавали на бакалавра по точным наукам или по филологии. Я сдавал по второй специальности, что было гораздо хуже: вполне допустимо спросить у бедного малого, что такое пневматическая машина и что он знает о квадрате гипотенузы; но допрашивать юношей об их сношениях с геликонскими музами — возмутительная профанация. Нам требовалось два дня, чтобы показать свои знания. В первый день происходило письменное испытание, на второй — испытание устное.
Утром второго дня матушка дала мне монету в сто су, чтобы я позавтракал на площади Сорбонны и сразу явился на экзамен. Но я, как прирожденный романтик, спрятал в карман монету в сто су, купил хлебец из крупчатки и забрался на башни собора Парижской богоматери, чтобы позавтракать наверху. Там я был властелином Парижа. Внизу текла Сена между крышами, куполами и колокольнями и, извиваясь серебряной лентой, исчезала в синеватой дали среди зеленых холмов. У моих ног лежали пятнадцать веков славы, доблести, преступлений, нищеты — обширная тема для размышлений, особенно для моего еще слабого, неопытного ума. Не помню, о чем я мечтал, но, когда я явился в древнюю Сорбонну, очередь моя уже прошла. Служитель заявил, что на его памяти еще не было подобного случая. Я повинился во всем, но мне не поверили. Правда показалась неправдоподобной, и мое имя перенесли в самый конец описка. Экзаменаторы сидели усталые и хмурые. Несмотря на это, все сошло гладко. Мне предложили доказать существование бога; я доказал это в одну минуту. Один из экзаменаторов, ученый господин по имени Аз, оказался остроумнее своих коллег. Развалясь в кресле, заложив ногу за ногу и поглаживая свои жирные икры, он спросил, впадает ли Рона в озеро Онтарио. Из опасения быть неучтивым, я не смел сказать «нет» и молчал, а потому он упрекнул меня за слабые познания в географии.
И я отряхнул прах от ног своих на пороге старой Сорбонны.
XIII. Как я стал академиком
Учебный год подходил к концу. Для нас, учеников класса философии, это был последний год в коллеже. Наиболее разумные, радуясь будущей свободе, все же грустили о разлуке с товарищами и о милых старых привычках. Максим Дени, мастак но латинским стихам и славный малый, собрал нас как-то на большой перемене под кустами акаций и сказал:
— Друзья, скоро все мы вступим в широкий мир и разойдемся в разные стороны, каждый своей дорогой. В коллеже мы обрели друзей, которых не следует терять. Дружба, завязанная в юности, должна длиться всю жизнь. Оставить ее в стенах коллежа, покидая его навсегда, значило бы оставить там самое драгоценное наше сокровище. Мы не совершим этой ошибки. Немедленно по окончании коллежа мы должны создать центр, где все могли бы встречаться. Что будет представлять собой этот центр? Клуб, кружок, общество, академию? Товарищи, вы сами должны это решить.
Это предложение всем понравилось. Его тут же обсудили, и сразу выяснилось, что для учреждения общества, кружка или клуба требуется значительный капитал, огромная организационная работа и знание законов — все это было не по силам риторам и философам. Правда, Фонтанэ брался за три месяца организовать первоклассный клуб, но его соблазнительные предложения были отвергнуты. Подавляющее большинство высказалось за академию, не зная хорошенько, что это такое. Но самое название нам льстило.
После долгих и беспорядочных споров ученик дополнительного философского класса Изамбар предложил выработать устав. Это вызвало одобрение, но никто не пожелал взяться за такую неблагодарную задачу; в конце концов решили, что академики будут избираться из среды риторов и философов, а заседания будут происходить нерегулярно, в разные сроки, и будут посвящены чтениям и докладам, занимательным, но серьезным.
Мы избрали двадцать академиков, оставив за собой право по мере надобности увеличить их число. Мне трудно припомнить имена этих двадцати. Но не удивляйтесь, ибо, как говорят, существует на свете некая знаменитая академия, сорок членов[364] которой никто не в состоянии назвать.