Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вообще в Севиной жизни как-то так все получалось, что дядя Жорж возникал в моменты интеллектуального подъема. Сева полагал, что он сложился как личность под влиянием учителя Штейна и дяди Жоржа. Марк Аронович был из романтиков и проповедовал то, что потом, в период «Чешской весны», было названо социализмом с человеческим лицом. И надолго в этих иллюзиях застрял, боясь допустить мысль, что человеческого лица у воплощенных утопий не бывает. Дядюшка же как-то легко разрушил эту преграду в юношеских мозгах. Для него в революции не существовало никаких авторитетов, хотя нигилизма он тоже не терпел. Это еще в девятом классе, когда Сева не без влияния Штейна был очарован Базаровым, дядя Жорж вдруг срезал:
– Хам твой Базаров. И больше ничего.
– А как же Одинцова? Она ж оценила его ум, волю…
– Для отрицания, друг мой, большого ума не надо. А волевой напор – это и есть единственная сила хама. Одинцова и не устояла. Да Тургенев сам как-то сробел перед этой силой, и «Отцы и дети» писались с некоторой оглядкой на реальных базаровых – Добролюбова, Максимовича и всей этой братии. А от их проклятий все равно не спасло. Почитай лучше «Обрыв», всмотрись в Марка Волохова – этот написан смелее, без оглядки. Вот и увидишь: разнузданный хам.
– Но ведь история пошла за ними, а не за слабаками из дворянских гнезд.
– А что в этом хорошего?
– Ну как же, прогресс…
– Прогресс, конечно, вещь приятная, друг мой. Да только и его сила, как бы тебе сказать, не очень-то и гуманна. Вот изобрели атомную бомбу. Мы и американцы одним ударом способны умертвить миллионы людей. А как дело коснется медицины – мы все еще «на пороге великих открытий» топчемся, разве что с туберкулезом справились, да и то случайно, благодаря грязной пробирке у Флеминга. А рак, а инфаркт? Что до прогресса социального – не мне с моим прошлым его приветствовать.
– Дядя Жорж, вы же видели Россию отсталую, нищую и безграмотную, а сейчас…
– А сейчас полуобразованная. Была отсталая аграрная, а стала отсталая индустриальная. Да и тогда не такая уж отсталая была, это все легенды нашей пропаганды. Заметь кстати, больше сорока лет прошло, а как заговорят о достижениях советской власти, все с тринадцатым годом сравнивают. Что до всеобщей грамотности, от нее все равно б никуда не делись, требование века, зато вытоптали величайшую культуру. Уничтожили Мандельштама, Цветаеву, всячески унижали Андрея Белого, об Ахматовой и не говорю, а над ними возвысили Демьяна Бедного и всю эту шпану вокруг него. Вот тебе и прогресс! Кричат: «Все для человека», а промышленность гонят для его успешного истребления. Зато как хватишься ботинки или одежду купить – ничего нет, а если отыщешь, так надеть стыдно. И это все со сталинской индустриализации началось. Как бы не надорваться… И вот еще что, молодой человек. – Дядюшка вдруг снова перешел на «вы». – Вы заметили, что история пошла за Базаровым. Увы, это не так. Мы все не туда смотрели, целое столетие только и судачили что о Базарове. А смотреть надо было на молодого человека в венгерке, базаровского прихлебателя. История пошла за Ситниковым. А базаровых эта химера, пожирающая своих детей, использовав их лозунги, уничтожает. Как уничтожила Дантона и Мирабо, Троцкого и Бухарина.
А Марка Волохова Сева, одолев длинный гончаровский роман, возненавидел с первых же страниц. Он очень трепетно относился к книгам, и даже с плохими расставался не без усилия воли. И варварство «передового» Волохова, истреблявшего на курево прочитанные страницы бесценных изданий, взбесило нашего библиофила.
Спустя целую жизнь…
В июне 1962 года Георгий Андреевич пришел в Политехнический на лекцию, посвященную 150-летию И. А. Гончарова. Он пришел заранее и занял то кресло в четвертом ряду, из которого когда-то синие глаза с ироническим любопытством рассматривали лектора.
Выцвели синие глаза. И стали пронзительно-голубые. Они сосредоточились где-то поверх головы Фелицианова, да это, в общем-то, все равно. Едва ли б она узнала его. После двух отсидок, войны, романа с Бахусом, как Георгий Андреевич именовал периоды пьянства, он сильно поистрепался. А величественная старуха в строгом синем платье с овальной камеей, приколотой между кружевными кончиками открахмаленного воротничка, сохранила черты былой красоты, и достаточно было небольшого усилия памяти, чтобы сбросить минувшие сорок лет.
Ариадна говорила без бумажки, но не заученный текст, а размышляла по ходу. Она не боялась пауз, когда задумывалась, и вдруг с проясненной улыбкой сообщала как бы тут же рожденную догадку. Георгий Андреевич поеживался, когда она вот с такой вот наивно-простодушной улыбочкой целый период закатила об искусстве цензорства в период александровских реформ. Если уж и суждено служить в этом институте, то следует быть умным и употребить все силы, чтобы разжимать заржавевшие тиски. И не угодить собственной головой между зажимами. И привела блистательные примеры того, как ухитрялся Гончаров одурачивать собственное начальство и протаскивать крамольный номер «Отечественных записок» в печать. Параллель рискованная, зато аудитория рукоплещет, что удивительно, когда речь идет о полузнакомом для аудитории классике.
Лекция кончилась, но Георгий Андреевич долго еще пережидал, пока рассосется толпа вокруг профессора. А когда аудитория опустела совсем, как-то подрастерялся, выдавил из себя:
– Ариадна Викентьевна… Если вы помните… Моя фамилия Фелицианов.
– Да. Я почти узнала вас. Тебя.
– Если вас не обременит мое общество, я мог бы проводить вас до дому. – Фелицианов решил в точности повторить ту фразу, с которой начался их роман аж сорок четыре года назад.
– Не обременит, – с той же интонацией ответила Ариадна. – Только я теперь живу не на Девичьем поле, а много-много дальше. А час поздний. Впрочем, это не беда, переночуете у меня. Только бы такси поймать. В эти чертовы Черемушки не всякий согласится.
– У меня найдется аргумент.
Ариадна оглядела Фелицианова в его стареньком, сияющем на локтях и коленах костюмчике, в своей прежней диктаторской манере припечатала:
– Плачу я сама.
Впрочем, с машиной им повезло, первая же «Волга» с шашечками взяла их даже без условия оплатить второй конец: таксопарк оказался в тех же краях.
– У меня студент есть, тоже Фелицианов.
– Севочка? Племянник.
– Я так и думала. Такой же разгильдяй, как ты. Хотя соображает неплохо, Гончарова знает. И даже, кажется, понимает. Но лентяй несусветный. Если ему что-нибудь неинтересно… Я ему позавчера хорошую взбучку на экзамене устроила. Он-то думал – сядет на своего конька, того же Гончарова, и поедет, а я билет в сторону и пару вопросов о Чернышевском задала. Разумеется, он «Что делать?» и не открывал – и такую ахинею понес, стыдно слушать.
– Да, знаю, рассказывал. До ночи экзамен сдавал, а дома все с ума сходили – его к одиннадцати утра ждали, чтоб на вокзал за билетами поехал. Его семья на юг собралась. Переполох жуткий был. Даже мне звонили. Но ты правильно сделала. Пусть хоть так, зато этот бездарный роман Чернышевского прочел. Полезно. А разгильдяйство… Что ж ты хочешь – безотцовщина. Левушка, его отец, умер в сорок восьмом, мальчишке всего шесть лет было. А потом он лет двенадцати на полгода в больницу с туберкулезом загремел, а там сама знаешь – какое ученье. Болезнь городских окраин, один среди переростков. Одним словом, бурса, как у Помяловского. Школу еле-еле кончил. Еще чудо, что хоть что-то знает. Вообще это поколение малообразованное, не нам чета. Я пробовал с ним иностранными языками заниматься – безнадежное дело. Но юноша способный, с задатками. Ты б его о другом Чернышевском порасспрашивала – Александре Максимовиче. Впрочем, это уже не твой период – Серебряный век.
– Знаю я твоего Чернышевского. Такая же крайность. Один – к топору, другой – к кресту, что за неуемный народ!
– Ну, в конце своей жизни Александр Максимович не был такой неуемный, как ты изволила выразиться. Я с ним сидел. Полтора года в одной камере провели.