Гибель Иудеи - Элиза Ожешко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек в плаще с капюшоном покинул шумящий суматохой воспламенившейся толпы рынок.
Пробравшись через густозаселенные и окруженные величавыми зданиями улицы Тускулана, он прошел мимо дровяного рынка, наполненного пьяной и разгульной толпой, обошел вокруг громадного цирка и узкими, уже тихими переулками вступил на Авентин, где ажуром своей колоннады и красками фрески, нарисованной Артемидором, блестел портик Цестия.
Тут было значительно тише. На сходящихся около портика улицах не расставляли пиршественных столов и не шумел пирующий народ; в портике прохаживалось несколько человек, у одного из которых, самого высокого и плечистого, были седеющая борода, темный плащ и спокойное лицо. Прохожий, идущий с Форума, остановился и стал прислушиваться. Молодой и свежий голос спрашивал:
— А теперь, Музоний, скажи нам, что такое отвага?
Опершись спиной о колонну и скрестив руки на груди.
Стоик отвечал:
— Отвага, Епиктет, это добродетель, вооруженная для защиты справедливости. Она не чудовище, которое бросается в порыве алчности и варварства для насыщения похоти и гордости, но наука о правах человеческих, поучающая нас отличать то, что следует сносить, от того, что не должно быть терпимым. Сердце спартанца воспламеняли только победы. То же самое происходит и с гордым. Он хочет быть первым, он хочет быть единственным, а возвыситься так над другими не может без того, чтобы не нарушить справедливости и не растоптать добра. Борясь с таким, ты будешь борцом справедливости…
С минуту царило молчание. Потом кто-то опять спросил:
— А что же, учитель, в самом существе своем добро?
— Его составляют четыре элемента: любовь к людям, любовь к истине, любовь к свободе и любовь к гармонии.
Человек в капюшоне поднял голову и воскликнул:
— Слова твои, учитель, как небесная музыка звучат в тишине этого портика и как целебный бальзам протекают среди шума, наполняющего сегодня этот город. Но, Музоний, в то время, как ты учишь тут этих благородных юношей любви к людям и правде, там, на форуме, волки и змеи вливают в душу римского народа яд ненависти!
Музоний и окружающие его оглянулись, но прохожий, который проговорил эти слова на превосходном латинском языке, уже поспешно сворачивал на одну из улиц, ведущих к Тибру. Через минуту в группе, стоящей в тени портика, раздался юношеский голос, звучащий иронией и запальчивой горечью:
— Кто бы ни был тот прохожий, он сказал правду. Оглянись, Музоний. В то время, как мы в этой прохладной тишине пьем вместе с тобой небесный напиток философии, вокруг нас кипит животное безумие, народ обжирается, спивается, гуляет и испускает крики в честь тех, которые превращают его в стадо свиней и волков. Горечь и негодование овладели моими мыслями, и я спрашиваю тебя, учитель: почему так узок тот путь, по которому мы идем за тобой?
Музоний спокойно отвечал.
— Он высок, Ювенал, и бессмертен. Объятый гневом на преступления и глупости человеческие, знай о том, что род человеческий не кончается на нас и что шествия его этот век не замкнет. Из-под небесной тишины и ясности философия рассеивает свои истины в души редкие, избранные, которые медленно и с трудом разносят их по пространству и времени. Мы жрецы ее. К нам следует применить стих Енея: «Пусть никто не орошает наших могил слезами, потому что мы живем вечно, летая из души в душу». Когда страсти кипят, насилие угнетает, глупость безумствует, не станем отступать из рядов борцов за правду и добро, но, как бы опирающиеся на высокую и бессмертную скалу, засматриваясь в будущее мира, подставляя наши головы под громы и молнии, будем стоять за принципы.
Среди шума, который доносился с улиц и рынков, слова Музония действительно казались небесной музыкой в тихом и прохладном портике. Молоденький Ювенал поднес к губам, с которых исчезла саркастическая улыбка, плащ любимого учителя; глубокие страдальческие глаза Епиктета сверкнули блеском вдохновения; Тацит воскликнул:
— Пойдем, учитель, на Форум, чтобы собственными глазами увидеть то, о чем нам говорил этот прохожий…
В эту минуту к ним подошел молодой стройный мужчина, в белой тунике и серебряной повязке на черных как смоль волосах. Это был Артемидор. С глубоким почтением склонился он перед Музонием.
— Гельвидий и Фания просят тебя, учитель, — сказал он, — чтобы ты как можно скорее прибыл в дом их, в котором прежде, нежели истечет час, будут принимать у себя в гостях Домициана, сына императора.
Глаза стоика засверкали, как у воина, вызываемого на бой; вскоре, однако, на высоком лбу его дрогнули и углубились морщины.
— Домициан у дочери Тразея… Лицом к лицу с Гельвидием! — И, давая себя увлечь пылкому своему характеру, который философия держала на узде, он воскликнул: — Существует ли хоть один день, который мы могли бы в спокойствии и безопасности посвятить великим мыслям и размышлениям? Будем готовы, о возлюбленные! Будем готовы на то, что каждый час может стать для многих из нас роковым.
Прохожий, который за минуту до этого обратился к Музонию, был уже далеко. Той улицей, которая вела из Остийских ворот к Тибру, спустился он к Авентину, прошел под тенистым сводом арки Германика, перешел через мост и очутился в транстибериме. Тут царила глубокая тишина. Сирийское население выбралось в город на пиры; иудеи, видимо, прекратили свои обычные занятия. Можно было бы подумать, что, почуяв веяние бури, они приникли к земле, сдерживая дыхание в груди. Квартал имел такой вид, точно обитающее в нем население внезапно вымерло. Тесные рынки и улицы, безлюдные сегодня, купали свои лужи и кучи мусора в отблеске яркого, возвещающего бурю солнца; вонючий воздух окутывал серые дома, из которых глухо раздавался гул оживленных разговоров.
Каморка, выстроенная над крышей Менохима, была полна людей, которые чалмами почти касались балок потолка. Сквозь бычий пузырь туда проникало немного света, воздуха не хватало, струи пота текли на испуганные лица.
Прохожий, прибывший с Форума, быстро вбежал по узкой лестнице на террасу и вошел в каморку. Войдя, он тотчас сбросил с плеч на пол свой плащ с капюшоном; из-под него показался изящный римский наряд, от которого Симеон и другие отвернулись с отвращением. Но Менохим бросился к пришедшему и хотел целовать его руки.
— Юст! Спаситель моего Ионафана…
Не обращая внимания ни на преисполненные благодарности объятия Менохима, ни на презрительные взгляды других; секретарь Агриппы начал рассказывать обо всем, что он видел и слышал в городе, а также о том, что он узнал в доме своего начальника. Опасность висела над иудейской общиной. Император и сыновья его, еврейская аристократия и часть римского патрициата, солдаты, купцы, народ, все это закипело против пришельцев гневом и ненавистью которые никогда не стихали, но, теперь разгоревшиеся могли разразиться бурей.
Какой страшной могла быть такая вспышка, об этом свидетельствовали эдикты предшествующих императоров, обрекающие иудейское население на поголовное изгнание из Рима и недавние жестокие убийства, которые уже после падения Иерусалима нередко происходили в Антиохии, Александрии, Кесарии. Прежде всего жизни Ионафана угрожает опасность. Теперь уже все знают, что он жив и где он находится. Но и спокойствие, и безопасность всей общины висят также на волоске, порвать который стараются много рук.
Для собравшихся в каморке людей эти известия не были новыми. Кроме Юста, у них были в богатых кварталах города свои друзья, которые уже с утра приносили им вести о брожении среди пирующей сегодня толпы о том, что возвышающаяся на Форуме статуя Александра Тиверия, правителя Египта, иудея отступника тем не менее, однако, иудея была уже облита помоями, что толпы народа проходили перед дворцом Монобаза с бешеными криками, требуя от банкира возвращения денег, выжатых ростовщичеством у римских граждан. Юст прибавил, что Иосиф Флавий, рано утром вызванный к императору, вел с ним долгую беседу, после которой вернулся во дворец Агриппы, плача и жалуясь на безумие черни, а во дворце Агриппы с самого раннего утра пребывал Тит с глазу на глаз с Береникой, разгневанной, отчаивающейся и, наверно, менее чем когда-нибудь расположенной принять дело своего народа под свою защиту.
Присутствующие обратили свои побледневшие, дрожащие лица на Ионафана, стоящего до сих пор неподвижно. Он стоял, опершись плечом о стену, а профиль худого лица его, густо обросшего, резко вырисовывался на позолоченной солнцем раме. Менохим присел в углу и закрыл лицо ладонями. Кто-то спрашивал:
— Зачем Ионафан сделал то, что подвергает опасности целую общину? Зачем он пробудил дремлющие стаи волков и ястребов? Почему со вчерашнего дня молчит так, точно уста его замкнуты печатью Господа? Отчего он смотрит в землю, точно стыд тяготит его?
Юст, стоя подле него, убеждал его, чтобы он оправдал свой поступок перед теми, которые могут подвергнуться за него наказанию.