Рассечение Стоуна (Cutting for Stone) - Абрахам Вергезе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то в начале зимы на Оушн-Сити налетает шторм и накрывает побережье ледяным дождем, злобно колотящим в окно. Дождь сменяется мокрым снегом, налипающим на ресницы. Снег засыпает северную часть Нью-Джерси, за пять часов – пять дюймов, заваливает дороги, аэропорты, прекращает занятия в школах, прерывает торговлю, но в своей уединенной комнате он и не подозревает об этом. Окно обмерзает по краям, оставляя узкую призму, сквозь которую виден застывший призрачный мир. В этот вечер он становится свидетелем сцены из собственной жизни, которая ставит его на самую грань. Он сидит на кровати и смотрит в узкую, зажатую льдом бойницу окна. Мысли его застыли, будто пейзаж за окном. Тишина. Слышно только его дыхание, но и оно, кажется, постепенно стихает.
Внезапно в его голове происходит какое-то шевеление, и из глубины памяти всплывают неведомые картины.
Сестра Мэри Джозеф Прейз – ангельски красивая.
Он всего-навсего сторонний наблюдатель, человек, который смотрит, как кошка подкрадывается к птичке, прячась за глицинией. И вот что он видит:
Аддис-Абеба.
Госпиталь Миссии.
Работа.
Операции, больничные дела, писанина, не до сна, жизнь – полная чаша. Недели и месяцы так и летят. Ключевое слово – работа. И внезапно все замирает…
Такие периоды он прозвал «смутным временем».
Начало всегда одно и то же. Он просыпается в своей комнате в Миссии, его охватывает ужас, он не в силах дышать. Вот вдохнет раз – и все вокруг взорвется. Щупальца кошмара не отпускают его. Пространство искажается: спальня уменьшается, а обыденные предметы обихода – карандаш, дверная ручка, подушка – чудовищно увеличиваются в размерах и сейчас задавят, задушат его. И с этим ничего не поделать. Хочешь – садись, хочешь – шевелись, не поможет. Он – не ребенок и не мужчина, непонятно, где он находится, что за всем этим кроется, и он в ужасе.
Алкоголь не помогает, не снимает заклятия, хотя притупляет страх. Цена высока: грань между сном и явью окончательно стирается. Стоун пускается в странствие среди знакомых предметов, ставших символами, перед ним проплывают сцены из детства и образы из преддверия ада. Два голоса говорят наперебой, как комментаторы матча по крикету на радио. Это постоянный фон его эфиопских кошмаров. Слов не разобрать, однако у одного из комментаторов голос похож на голос Стоуна. Выпивка разгоняет страх, но не тоску. Его душат рыдания. Ему вспоминается Гхош – не призрак, а реальный человек, – он стоит перед Стоуном и озабоченно говорит что-то, но его слова заглушает комментатор.
И вот она здесь. Ее он тоже не слышит, но одно ее присутствие вселяет уверенность, и в конце концов она остается с ним наедине. Когда ее позвали, она, наверное, спала, на ней платок и домашний халат. Она прижимает Томаса себе, и новая волна слез захлестывает его, и она плачет вместе с ним, стараясь изгнать кошмар, но страшный сон засасывает ее. (Всякий раз, когда он вспоминает это, его пробирает дрожь.) В своей совместной работе они близки, но в их близости непременно присутствует третий, бесчувственное обнаженное тело, что лежит между ними. А сейчас, когда он рыдает у нее в объятиях, прикосновения ее рук совсем иные, нежели за операционным столом. Стола нет, как нет масок, перчаток, инструментов, и это пугает. Он кажется сам себе новорожденным, прижимающимся к обнаженному телу матери. Что она говорит? – ах, если бы вспомнить. Это слова от себя, не молитва, и они перекрывают бормотание комментатора.
Ему вспоминается ее халат, мокрый от его слез, – нет, и от ее слез тоже.
Томас льнет к ней, засыпает, пробуждается, плачет, опять засыпает. Она спрашивает вновь и вновь: Что с тобой? Что на тебя нашло! Долгие часы, дни напролет она остается с ним, и он держится, а буря свирепствует, и наседает, и тщится вырвать его из ее объятий.
Ему вспоминается временное затишье, пугающая тишина, которая меняет характер сцены. Несколько пуговиц на ее халате расстегнуто.
Подобно хирургу, расправляющему ткани перед тем, как сделать разрез, он распахивает на ней халат, и почему-то нос и щеки тоже в этом участвуют. Ее дрожащие груди с торчащими сосками открыты его губам. Наверное, на их лицах написаны одни и те же чувства: страх и желание.
Она парит над ним, обнаженная, налитая грудь как сама жизнь, их лица мокры от слез, один поцелуй пожирает другой, время остановилось. А вот она под ним, далеко-далеко, и смотрит на него снизу вверх, словно на спасителя. Он входит в нее и вверяет себя ее добродетели, да пребудет с ним вовеки, а то ведь свои целомудрие и чистоту он потерял таким молодым…
Он сидит на кровати, смотрит, как тихо падает снег за окном, сердце у него бешено колотится, рубашка, несмотря на холод, взмокла от пота. В районе грудины поселилась тупая боль. Как ему хочется вспомнить вкус ее губ, прикосновение ее грудей!
Но вспоминается вот что (только бы это оказалось правдой!):
Он растворяется в ней, словно в сумерках, она укутывает его мягкими покровами, демоны оставляют их, и его крик облегчения сливается с ее страстным возгласом. Порядок восстановлен. Подлинные пропорции возвращаются. Сон нисходит словно благословение.
Его проклятие заключается в следующем: когда «смутное время» минует, оно оставляет неясное ощущение каких-то пространственных возмущений, бреши во времени, чувство конфуза и стыда неизвестно за что, и больше ничего. Все это лечится работой, только работа несет с собой забвение.
Как жестоко, что память прояснилась именно сейчас, в метель, когда столько времени прошло после ее смерти! Как жестоко, что мимолетное, искаженное видение явилось ему в заиндевевшем окне, и неясно, правда ли это или порождение отравленного алкоголем мозга! Он постарался собрать из осколков целостную картину, и все равно сомнения не исчезли. В ту ночь в доме на Мейпл-стрит, 529, он видел ее совершенно ясно, яснее и быть не могло. Не исказилось ли это воспоминание впоследствии, не приукрасил ли он чего-нибудь, не додумал ли? Ведь от частого употребления воспоминания блекнут и стираются, одна подробность накладывается на другую.
– Ты спасла мне жизнь, – говорит Стоун сестре Мэри Джозеф Прейз.
Нью-Джерси, он сидит на своей кровати.
– А моя глупость, нерешительность, паника привели к твоей гибели. – Хотя эти слова звучат слишком поздно, он знает: их следует произнести. И пусть он не верит в Бога, но надеется, что она его слышит. – Никого я не смогу полюбить сильнее, чем тебя.
А вот о детях он говорить не в состоянии. Они существуют, два мальчика-близнеца, он знает, помнит, но их вселенная еще дальше, чем та, где сейчас Мэри.
Слишком поздно, слишком поздно. Даже воспоминание о ней, прекрасной и чувственной, не возбуждает его, не наполняет радостью. Более того, ее нагота и его ненасытность возбуждают в нем жестокую ревность, словно в его обнаженное тело вселился другой. Собственное тело, темные треугольники лопаток, ямочки в нижней части спины предсказывают только смерть и уничтожение, знаменуют собой ужасный конец. Ведь плотские радости уже обрекли Мэри на гибель, хотя она об этом еще не знает, в отличие от него. Его наказание еще хуже: он должен жить.
Глава десятая. Пропавшие письма
Томас Стоун засиделся в моей комнате за полночь. Черные тени окутали его, голос звучал так, как будто до прихода Стоуна эти стены никогда не слышали человеческой речи. Я не перебивал его. Я забыл, что он здесь. Я жил в его рассказе: зажигал свечку в церкви Святой Марии в Мадрасе, учился в английском интернате, передо мной из глубин памяти вставало видение Мэри. И если видения случались в Фатиме, в Лурде, в испанской Гвадалупе, кто я такой, чтобы сомневаться в том, что мама явилась ему в замерзшем окне меблирашек, как являлась она мне, мальчику, в автоклавной. Его голос перенес меня в прошлое, которое предшествовало моему рождению, но все равно оставалось моим, подобно цвету глаз или длине указательного пальца.
Я осознал, что Томас Стоун здесь, только когда он закончил свой рассказ; передо мной предстал человек, завороженный собственными словами, заклинатель змей, чья кобра превратилась в тюрбан. Последовавшее молчание было ужасно.
Томас Стоун спас нашу программу по хирургии.
Для этого оказалось достаточно предоставить Госпиталю Богоматери статус филиала бостонской «Мекки», подписав официальный документ. И это была не пустая бумажка. Каждый месяц четыре студента-медика и два врача-резидента из «Мекки» стучались в нашу дверь и происходила ротация.
«Настоящее сафари: увидишь, как туземцы убивают друга, да еще посмотришь парочку бродвейских шоу» – так охарактеризовал план Би-Си Ганди. Но ведь и у нас появилась возможность поработать в Бостоне.
Я закончил интернатуру и вступил во второй год резидентуры. Самым важным результатом нашего присоединения к «Мекке» было то, что Дипак – Вечный Жид хирургии, по определению Би-Си Ганди – благополучно завершил свой год на посту главного врача-резидента. Теперь он был сертифицированным хирургом, мог отправиться куда угодно и развернуть практику, но предпочел остаться на старом месте в должности главы отдела хирургической подготовки, а в «Мекке» был назначен старшим преподавателем-клиницистом. Дипак пребывал на седьмом небе от счастья. Томас Стоун сдержал свое обещание и в отношении публикации исследования Дипака о повреждениях полой вены – статья в «Американском хирургическом журнале» стала классикой, каждый, кто писал о травмах печени, непременно ее цитировал. Хотя Дипак получал теперь жалованье консультанта, он продолжал жить в общежитии. Благодаря хирургам-резидентам из «Мекки» он был теперь не так перегружен и мог высыпаться. В подвале он проводил исследования в связи с нарушением кровоснабжения печени свиней и коров.