Альбом для марок - Андрей Яковлевич Сергеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В девять, по бою часов, папа – как тот жемайтис из анекдота – поднялся:
– Кушайте, гости дорогие, пейте – не забывайте, а мне в стадо пора. Коровок доить.
В окно я видел, как он, шатаясь, уехал на стареньком велосипеде.
Литовцы запели.
В одиннадцать шофер объявил, что пора. Машина начальника оказалась грузовиком. В кузове уже стояло десятка три молодых цветастых. Начальник и Витас под руки подвели шофера к кабине. Витас потянулся к дверце, и шофер рухнул. Его с трудом упихнули за баранку.
– Здесь шофер всегда пьяный, никто еще не разбился, – крикнула из кузова Люся.
Грузовик рванулся во мрак. За ним долго тянулось:
Венс, ду,
Гра́же Летува́…
Мы оставались к утренней мессе.
– Гости дорогие, я с вами уже прощаюсь, – вступил папа. – Завтра ни свет ни заря в Плунге картошку везу – председатель машину дал.
Ватикан,
Папе Иоанну Павлу Второму
Ваше Святейшество,
именно Вам, может быть, пригодится мое свидетельство.
Летом 1963 года в Жемайтийской Кальварии я видел необыкновенного священнослужителя.
Отец По́вилас Пуки́с долгое время был настоятелем здешнего знаменитого храма. После войны он десять лет отбыл на Воркуте – донесли, что отпевал лесных. По его словам, туже всего пришлось в Бурятии, где не было ни соотечественников, ни Писания.
В Кальварии он слишком многих крестил и венчал. Люди собрали ему на собственный домик и перевезли из дома для престарелых в Бурятии. Он прямо сказал, что приехал домой умирать и уже положил на кладбище плиту. Теперь он был алтаристом на вольных хлебах и в случае надобности служил за настоятеля.
И в Кальварии, и в Паланге, где он был во время войны, его считали святым. По тому потрясению, которое я испытал от самого его присутствия, я тоже уверен, что он – святой.
Я застал его в глубокой старости, он уже был не от мира сего. Не знал часов и шел в храм на звон колокола, в любое время навещал больного и всякого, кто в нем нуждался. На литургии он отодвигал от себя рассеянным жестом Писание и обращался вверх, тихим голосом, в тишине. Может быть, он нарушал правила богослужения, но его торжество было так огромно и абсолютно, что я проплакал всю службу.
Рассказывают, что на его похоронах настоятель пытался вырвать из рук усопшего серебряный крест, но был уличен и отведен в Тельшай.
На могиле вместо простой черной плиты с именем и датами теперь большое полированное надгробие складнем. Надпись:
ПРЕЛАТ ПОВИЛАС ПУКИС, ТРЕХ ХРАМОВ СТРОИТЕЛЬ.
Хочу надеяться, что Ватикану небезразлично суждение Жемайтийской Кальварии и мое.
С любовью и уважением
Андрей Сергеев
1977–80
о бродском
Бродский пришел ко мне на Малую Филевскую в начале 1964. Открываю дверь, вижу стоит ражий рыжий парень. Широкоплечий, здоровенный, внушающий доверие. Сует крепкую сухую ладонь – пожать одно удовольствие.
До этого о Бродском я слышал сколько угодно. Фатально и довольно долго избегали меня его стихи. Сам я никаких усилий не делал, потому что хорошее – придет само. В Паланге в 1963 Найман похвалился, что у него с собой Бродский. Я тут же получил пухлую пачку листков и пошел на дюну читать.
“Холмы”,
“Черный конь”,
“Ты проскачешь во мраке…”,
“Я обнял эти плечи…”,
“Рождественский романс” и так далее.
Два часа читал под елкой – устал. Но все стало совершенно ясно: вот новый, ни на кого не похожий, крупный, замечательный и очень близкий мне поэт. И естественно я спросил:
– Толя, а какой он, Бродский?
– Такой чахлый еврейский росток.
Ничего себе чахлый росток! Мы прошли в комнату. Я усадил его на свою любимую качалку, слово за слово пошел разговор. Иосиф был по делу – Ахматова дала ему мой телефон: Иосифу хотелось попереводить что-нибудь чистое. Чистыми тогда считали переводы с западного языка и не прогрессивного автора. Говорили мы о деле и, конечно, не о деле часа два.
Пришел он ко мне утром в тот день, когда собирался в Ленинград. Было как-то известно, что его должны посадить. И Анна Андреевна, стараясь его охранить и хорошо зная нравы, советовала ему задержаться в Москве, потому что дело местное, ленинградское, пройдет кампания – забудется. Но зов, который сильнее всякого разума, требовал его пребывания в Питере. Через день или два там его и забрали. А потом был суд – он описан у Фриды Вигдоровой, потом – Норенское.
Анна Андреевна дала мне адрес. Не хотелось писать ему абы как, да и цензору лишнего сообщать не хотелось. С месяц я муслил свои листочки. Обычно я письма пишу одним махом, а тут у меня даже черновик сохранился:
москва. 16 апр. 1964
…Вся штука в том, чтобы ничего не потерять из того ценного, что уже имеешь. А для этого, Ося, прошу вас, будьте терпеливы и мужественны. Быть мужественным это не совершать ни детских, ни стариковских, ни женских поступков. Я продолжаю наш с вами разговор. Все, что я сказал насчет переводов, остается в силе. У вас в нашем деле отличные перспективы – не то, что у австралийской антологии, которая уже который год тянется не дотянется – но конечно выйдет и, надеюсь, при вашем участии. Книжку-то вы мне, наверно, зря передали. Все в силе. Черкните мне – коли захотите, я вам пришлю австралийских стишков получше. А пока – дело высокое – шлю вам Браунинга. Не теряйте времени на метания – почитайте, приглядитесь – чудный ведь поэт. Потом вместе сделаем – тьфу-тьфу, чтобы не сглазить!
Почта минимум неделя туда и неделя сюда, еще не знаем, сколько наши письма валялись в соответствующих инстанциях. Через месяц пришел ответ.
от руки. 16 мая 1964
…Живется мне не весело, но я не очень обескуражен (физически меньше, чем психически). До последнего времени не было возможности работать, а в ближайшие дни она, нав[ерно], совсем исчезнет, в связи с “так называемой посевной” – и попросту с жарой и комарами. Такие уж тут места…
(Мне кажется, райская была бы жизнь, если бы мы вместе взялись за что-ниб[удь]; хоть за Браунинга!)
Стали оттуда доходить и стихи. Анна Андреевна показала мне “Инструкцию заключенному”. Как-то я провожал Марину; у самого метро она достала машинопись “Двух часов в резервуаре”. Читать у метро на улице – это не метод. Чтобы быть на высоте, я сказал, что здесь влияние Одена. Хотя стихотворение понравилось, его метафизический message я оценил позже.
Письма наши – продолжение того первого разговора, когда мы за два