Человек без свойств (Книга 2) - Роберт Музиль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Могу привести вам даже подлинный текст, — ответил, улыбаясь, Арнгейм. — Кое-что было настолько забавно, что я не удержался и украдкой записал.
Он извлек из бумажника карточку и, расшифровывая свои стенографические заметки, медленно прочел содержание проектируемого манифеста:
— «По предложению господ Фейермауля и… — другую фамилию я не разобрал, — отечественная акция постановила: каждый должен быть готов умереть за собственные идеи, но тот, кто заставляет людей умирать за чужие идеи — убийца!» Так было предложено, — прибавил он, — и у меня не было впечатления, что что-то еще изменят!
Генерал воскликнул:
— Это дословный текст! Именно это слышал и я! До чего же тошнотворны эти интеллектуальные дебаты!
Арнгейм кротко сказал:
— Это говорит о том, что нынешняя молодежь хочет стабильности и руководства.
— Но там же не только молодежь, — с отвращением возразил Штумм, — даже лысые стояли и поддакивали!
— Тогда это говорит о потребности в руководстве вообще, — сказал Арнгейм, приветливо кивнув головой. — Это сегодня потребность всеобщая. Резолюция основана, если не ошибаюсь, на одной современной книге.
— Вот как? — сказал Штумм.
— Да, — сказал Арнгейм. — И конечно, резолюцию эту нужно игнорировать. Но если бы удалось использовать ту душевную потребность, которая в ней выражается, это окупилось бы. Генерал явно несколько успокоился; он повернулся к Ульриху:
— У тебя есть какая-нибудь идея, что можно тут сделать?.
— Конечно! — ответил Ульрих.
Внимание Арнгейма было отвлечено Диотимой.
— Так изволь, — тихо сказал генерал, — выкладывай! Я предпочел бы, чтобы руководство осталось за нами!
— Ты должен ясно представить себе, что, собственно, произошло, — сказал Ульрих не торопясь. — Люди ведь совершенно правы, когда один упрекает другого за то, что тот хотел бы любить, если бы только мог любить, а второй отвечает первому, что в точности то же самое относится и к ненависти. Это относится вообще ко всем чувствам. В ненависти есть сегодня какая-то уживчивость, а, с другой стороны, чтобы испытывать к человеку то, что было бы действительно любовью… я утверждаю, — коротко сказал Ульрих, — что таких двух человек еще не существовало на свете!
— Это, конечно, очень интересно, — быстро прервал его генерал, — ибо мне совершенно непонятно, как ты можешь это утверждать. Но завтра я должен буду писать отчет о сегодняшнем вечере и потому заклинаю тебя принять это во внимание! В армии самое важное — чтобы всегда можно было доложить о каком-то прогрессе. Известный оптимизм необходим даже при поражении, такова специфика профессии. Так как же мне представить то, что произошло, как прогресс?
— Напиши, — подмигнув, посоветовал Ульрих, — «это было не что иное, как просто-напросто месть моральной фантазии»!
— Но ведь так в армии не пишут! — раздраженно ответил Штумм.
— Тогда не употребляй этих слов, — продолжал Ульрих серьезно, — и напиши так: все творческие эпохи отличались строгостью. Нет глубокого счастья без глубокой моральности. Нет моральности, если для нее нет какой-то прочной базы. Нет счастья, которое не основывалось бы на каком-то убеждении. Без морали не живут даже животные. Но человек сегодня уже не знает, с какой моралью…
Штумм прервал и эту спокойно, казалось бы, лившуюся диктовку:
— Дорогой мой, я могу говорить о моральном состоянии какого-то подразделения, о морали боя или о морали какой-нибудь бабенки, но всегда о морали в каком-то конкретном смысле. А о морали вообще говорить в военном рапорте так же нельзя, как о фантазии и о господе боге. Ты же сам знаешь!
Диотима смотрела, как Арнгейм стоит у окна ее кухни, это было странно интимное зрелище, после того как они за весь вечер обменялись только несколькими осторожными словами. Она вдруг почувствовала сейчас противоречивое желание продолжить прерванный разговор с Ульрихом. В голове ее царило то приятное отчаяние, которое, врываясь одновременно с разных сторон, ослабляется и превращается чуть ли не в отрадно-спокойное ожидание. Давно предвиденный крах Собора был ей безразличен. Неверность Арнгейма была ей, как она думала, тоже почти безразлична. Он смотрел на нее, когда она входила, и на миг старое чувство вернулось: их, соединяло живое пространство. Но потом она вспомнила, что Арнгейм уже несколько недель избегает ее, и мысль «Сексуальный трус!» возвратила ее коленям силу, чтобы величаво прошествовать к нему. Арнгейм видел это — как она глядит на него, как медлит, как сокращается расстояние; над замерзшими дорогами, бесконечное множество которых соединяло их, витало предчувствие, что они снова оттают. Он стоял спиной к остальным, но в последний момент он и Диотима сделали поворот, который привел их к Ульриху, генералу Штумму и другим, находившимся на другой стороне.
Во всех своих формах, от наитий необыкновенных людей до связующей народы пошлятины, то, что Ульрих называл моральной фантазией, или, проще говоря, чувством, представляет собой одно сплошное вековое брожение без выбраживания. Человек — существо, не способное обойтись без восторга. А восторг — это состояние, когда все его чувства и мысли проникнуты одним и тем же духом. Ты думаешь, что восторг, чуть ли не наоборот, — это состояние, когда одно чувство чрезвычайно сильно и — говорят же: увлеченность! — увлекает за собой все другие! Нет ты ничего не хотел об этом сказать? Тем не менее это так. Это и так тоже. Но сила такого восторга лишена опоры. Чувство и мысль получают стойкость только друг от друга, только в совокупности, они должны быть как-то одинаково направлены и увлекать друг друга в одинаковой мере. И ведь всеми средствами — наркотиками, воображением, внушением, верой, убеждениями, а часто только с помощью упрощающей все на свете глупости — человек стремится достичь состояния, подобного этому. Он верит в идеи не потому, что они иногда верны, а потому, что он должен верить. Потому что он должен содержать в порядке свои эмоции. Потому что он должен заткнуть какой-то иллюзией дыру между стенами своей жизни, дыру, через которую его чувства иначе разбегутся куда попало. Правильнее было бы, пожалуй, не отдаваться преходящим иллюзорным состояниям, а хотя бы искать условий для подлинного восторга. Но хотя в общем число решений, зависящих от чувства, бесконечно больше числа решений, которые можно принять чистым разумом, и хотя все события, волнующие человечество, порождает фантазия, оказывается, что надличный порядок наведен только в вопросах разума, а для чувства не сделано ничего, что заслуживало бы названия совместного усилия или хотя бы намекало на отчаянную необходимость такого усилия.
Приблизительно так — под понятные протесты генерала — говорил Ульрих.
Он видел в событиях этого вечера, хотя они были довольно бурными и при неблагоприятном истолковании могли иметь даже серьезные последствия, только пример бесконечного беспорядка. Господин Фейермауль был ему в этот момент так же безразличен, как любовь к человечеству, национализм так же безразличен, как господин Фейермауль, и напрасно спрашивал его Штумм, как дистиллировать из этого крайне личного мнения идею ощутимого прогресса.
— Доложи, — отвечал Ульрих, — что это Тысячелетняя Религиозная Война. И никогда еще люди не были так плохо оснащены для нее, как в наше время, потому что мусор «напрасно прочувствованного», который одна эпоха наваливает на другую, образовал уже высокую гору, а никаких мер против этого не предпринимается. Таким образом, военное министерство может спокойно ждать следующего всеобщего бедствия.
Ульрих предсказывал будущее, не подозревая о том. Да его и не интересовали действительные события, он боролся за свое блаженство. Он пытался не упустить из виду ничего, что могло бы этому блаженству воспрепятствовать. Поэтому он и смеялся и вводил в заблуждение других, делая вид, что он издевается и преувеличивает. Он преувеличивал для Агаты; он продолжал свой разговор с ней, и не только этот последний. На самом деле он сооружал бастион мыслей против нее, зная, что в определенном месте этого бастиона есть маленькая задвижка: стоит потянуть ее — и все будет затоплено и погребено чувством. И думал он непрестанно, в сущности, об этой задвижке.
Диотима стояла близ него и улыбалась. Чувствуя какие-то усилия Ульриха ради сестры, она грустно растрогалась, забыла сексологию, и что-то открылось — наверно, будущее, но немного, во всяком случае, открылись и ее губы.
Арнгейм спросил Ульриха:
— А по-вашему, против этого можно что-либо предпринять?
Тон, каким он задал этот вопрос, давал понять, что он увидел за преувеличением серьезность, но находит преувеличенной и ее.
Туцци сказал Диотиме:
— Во всяком случае, нельзя допускать, чтобы все это получило огласку.