Школа добродетели - Айрис Мердок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она рассказывает нам, как ей «приходилось бороться», намекает, что у нее были «утешения», утверждает, что «брак с гением влечет за собой определенные неудобства». Похоже, и в самом деле влечет. Во втором опубликованном отрывке довольно подробно рассказывается, как бедняжке Мэй приходилось стоять, потупя взор, когда Джесс «с горящим взором» уносил свою натурщицу Хлою Уорристон наверх, к себе комнату. («Быть натурщицей Джесса — все понимали, что это означало, и к нему вечно стояла бесконечная очередь безвкусно одетых девиц».) Если и дальше пойдет в том же духе, сии «мемуары» обещают стать (нет ни малейших сомнений в том, что цель автора именно такова) оргией бестактности и мести. Каждая страница дышит злобой. Миссис Бэлтрам — большой мастер в искусстве произносить теплые, на первый взгляд, слова и даже похвалы, но при этом подспудно и безжалостно преуменьшать достоинства объекта воспоминаний. Впрочем, этого не чужд ни один биограф. Возможно, нам всем хотелось бы преуменьшить рост тех, кто надменно возвышается над нами, но лишь немногие способны и готовы решиться на такую операцию. Миссис Бэлтрам предстает перед читателем как женщина, одержимая ведением дневников. Эти записи, откуда она черпает материал для своей саги, наверняка представляют собой чтение куда более интересное и даже более привлекательное. Не исключено, что придет время, и мы сподобимся чести прочесть их! Что касается литературных достоинств, то труд миссис Бэлтрам, судя по двум опубликованным отрывкам, их не имеет, но вполне может иметь цену как общественный документ. Велеречивое предисловие сообщает нам: «Мэй Бэлтрам знала всех». Я полагаю, что скандалы и любовные приключения истаскавшихся художников хороши для чтения в поезде. А вот насколько хорош художник Джесс Бэлтрам — вопрос весьма спорный, если учесть полемику, вызванную мемуарами его жены. Она, безусловно, преуспела в рекламе принадлежащего ей сонма картин. Она соблазняет читателей утверждениями о том, что «его поздние эротические работы еще не известны публике». Проницательному знатоку человеческих душ настоящего и будущего эта писанина, несомненно, послужит материалом для изучения психологии женщин, которые считают себя раскрепощенными, но решительно таковыми не являются — такова особенность нашего века. Без сомнений, миссис Бэлтрам вытерпела много мучительных уколов ревности. Она долго ждала своего часа, чтобы отомстить всем хорошеньким натурщицам, согревавшим постель Джесса. (Достаточно прочесть, как во втором отрывке из мемуаров она обходится с Хлоей Уорристон.) Но еще более тяжкие страдания ей причиняла зависть, пропитавшая весь ее эпос, в чем, впрочем, она никогда не признается. Она была незначительной женщиной, вышедшей замуж за человека (как бы к нему ни относиться) весьма неординарного. Ее месть Джессу за то, что он был знаменит, привлекателен, талантлив, харизматичен (то есть имел все то, чего лишена она), должна быть весьма основательной. Однако нам не следует проникаться сочувствием к миссис Бэлтрам. Удача улыбнулась ей, и она не упустила своего шанса. Еще две газетные публикации, чтобы у публики разгулялся аппетит, — и нам обещают выход в свет первого тома мемуаров. Эта книга (а за ней последуют и другие) станет бестселлером. Поговаривают о переговорах с кинопродюсерами».
Томас Маккаскервиль сидел в своем кабинете в Куиттерне и читал статью Элспет Макран, посвященную мемуарам Мэй Бэлтрам. Кроме этого, он прочел второй отрывок из «писанины» Мэй. Он уже два дня жил в Куиттерне один. В первый день ему позвонил один журналист, после этого Томас отключил телефон. Но он сделал несколько звонков — в клинику, чтобы отменить назначенные встречи с пациентами, и в интернат, куда осенью должен был отправиться Мередит, чтобы узнать, не могут ли они принять мальчика сейчас. (Там сказали, что могут.) Он не писал и не получал писем о случившемся. Он не посылал никаких сигналов. Он спрашивал себя: когда же придет Гарри? Гарри непременно должен был прийти, и Томас внушал ему: «Приди, приди». Ему оставалось лишь хранить обвиняющее молчание, чтобы вынудить Гарри сделать это. Томас хотел встретиться с ним здесь, в Куиттерне. Он хотел, чтобы Гарри явился к нему под влиянием чувств в качестве… кого? Просителя, кающегося грешника, врага? Так или иначе, но терзаемый мучительной неопределенностью Гарри должен прийти, ему необходимо выяснить намерения Томаса. Томас не выработал никакой стратегии для их встречи. Он знал, что сумеет найти нужный тон, нужные слова, соответствующую маску. А до того Томас не собирался предпринимать никаких шагов из-за Мередита. Пока он не выяснит, что к чему, пока Гарри не придет, он будет отсутствовать и молчать. Конечно, и речи быть не может, чтобы поговорить с кем-то еще. Когда Томас получит информацию, он сможет действовать. Он хотел вытащить Мередита из дома. Он хотел, чтобы Мередит находился где-нибудь в другом месте, на нейтральной территории, где можно общаться с ним, не сталкиваясь с враждебными силами. Было жестоко отправлять Мередита в интернат так сразу. Но все случившееся вообще было жестоко по отношению к Мередиту. Мысль о том, что сын застал Мидж и ее любовника в родном доме, была невыносима. Раненое воображение Томаса возвращалось к этой сцене, пополняя ее каждый раз новыми подробностями, и от этого он проникался уверенностью: чистота мыслей никогда больше не вернется к нему. Он всегда был сдержанно строг с Мередитом. Мидж иногда обвиняла его в том, что он слишком суров, но такие отношения основывались на глубоком интуитивном взаимопонимании между отцом и сыном, который был так похож на него. Томас уважал немногословное достоинство Мередита и его обходившуюся без слов любовь. И против этой связи, против возможности молчать или говорить, было совершено непристойное преступление. Но Томас и помыслить не мог о том, что потеряет мальчика. Что бы ни случилось, они с Мередитом едины.
Теперь Томас был способен думать и о Мередите, и о Гарри, «принимать разные точки зрения». Он решил пока не учитывать Стюарта, а рассматривать его как аберрацию, которая пройдет, когда право владения останется за Гарри. Он не мог думать о Мидж — тут он испытывал чистое страдание. Его разум не мог осмыслить этого, он распадался на малодушный скептицизм, отчаяние, слезливое детское горе, трагическую позу, холодное жестокое любопытство и бешенство. Он удивился, открыв в себе способность к гневу. Конечно, любой мог бы сказать Томасу, и сам он себе говорил, что вокруг его молодой жены непременно будут виться поклонники. Она была такой красивой, такой живой, так хорошо одевалась, так отличалась от обычной женщины, на которой Томас предполагал жениться. Мидж стала для него самой лучшей женой, чудом, странным счастьем, источником радости и никогда — беспокойства. То, что она влюбилась в него — а она несомненно была влюблена в него когда-то, — служило доказательством щедрого и непредсказуемого богатства жизни с бесплатным приложением в виде удивительного блаженства. Мидж дала ему счастье, которое он считал недостижимым для себя, даже чуждым. Теперь же его любовь и счастье, это витающее в облаках невероятное счастье, мучили его, превратившегося в какое-то огромное дрожащее воплощение чувствительности, способное лишь страдать. Ни кончиться, ни уменьшиться эта боль не могла. «Я люблю ее, я люблю ее, — говорил себе Томас, закрывая лицо руками и издавая стоны. — Ну почему этого недостаточно, чтобы создать свою реальность, свободную от всего остального?»
Он винил себя и изобретал все новые способы, чтобы винить себя еще сильнее. Ну почему он не сумел защитить ее, обезопасить? Почему же ему, со всеми его профессиональными знаниями, со множеством удивительных секретов, даже в голову не пришло, что жена может ходить на сторону? Ему было известно, что у Мидж есть друзья, о которых он практически ничего не знает. Он даже не спрашивал о них. Он был невнимателен, поглощен собой, его любовь почивала на лаврах. Он принял как нечто само собой разумеющееся не только Мидж, но и свою любовь к ней. Безусловно, тут играло роль его тщеславие, чувство превосходства над любым соперником, убеждение, что люди немного побаиваются его и никогда не осмелятся рассердить. Но потом в защиту Томаса возопила его любовь, его счастье: ведь он бесконечно доверял Мидж, доверял с детской простотой. Эта простота и доверие царили здесь, в безупречном здании их брака, и нигде более. А потом его гнев обрушивался на эту ненавистную пару, на его мучителей, разрушивших его радость, отравивших его мозг, истерзавших его болью. Он чувствовал, что мог бы с гораздо большим достоинством вынести честную утрату, расставание без обмана. Все прошло бы гораздо легче, будь это другой мужчина, незнакомый, любой, кто угодно, кроме того, кого он так чистосердечно любил, кому доверял.
Он воображал лицо жены, сияющее и исполненное живого, чувственного довольства, которое он принимал за абсолютно невинную joie de vivre[63]. Неужели его представление о Мидж как о счастливом зависимом ребенке было так далеко от действительности? Чтобы его жена, его дорогая, любящая, принадлежащая только ему Мидж могла замыслить и воплотить в жизнь долгосрочный хладнокровный обман… Томас не отваживался ставить под сомнение страсть, вынудившую ее обманывать мужа в его собственном доме. Два года… Наверное, они вожделели друг к другу. Не успевал Томас выйти из дома, как звучал долгожданный телефонный звонок. Осторожное, тщательное планирование встреч. Как бы между делом заданные Томасу вопросы: когда он уезжает, куда, надолго ли. Тонкий расчет, безжалостные козни, а на поверхности — знакомые улыбки. А когда он обнимал ее, из-за его плеча выглядывало совсем другое лицо. Ах, какая безжалостная страсть, она уничтожила его. Полнокровный поток другой жизни умудрялся бить ключом в этом тесном пространстве, заполнял его собой. Так что скорее уж он сам, его претензии на нее были той скучной, безрадостной переменой, унылой и ненавистной рутиной, к которой Мидж, преодолевая себя, возвращалась из яркого дворца страсти и нежности с его особенным языком, его роскошной мифологией и секретными кодами любви. Теперь Томас видел его, это другое место — огороженный лагерь, деятельный и суетливый, с плещущими на ветру флагами и высокими шелковыми шатрами, наполненный тревожными звуками труб и барабанов. Все цвета жизни были там, а здесь они выцвели, осталась однообразная серость. Два года. А он ничего не замечал, не видел и не чувствовал, хотя его лишали всего, на что он так доверчиво полагался и что он так сильно любил.