История одной семьи - Майя Улановская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каковы эти регулярные шмоны, когда перед очередными воротами заставляют вытряхивать на землю всё из мешков, и если есть у тебя фотографии и письма (у меня пока ничего такого нет и ещё долго не будет) — думай, как их припрятать. Хотя всё это прошло цензуру, но захотят — и отберут.
И эти постоянные разлуки, разлуки с каждым встреченным человеком, вечный страх разлуки, когда, казалось, нечего тебе уже бояться. Но всегда есть, чего бояться, и есть, что терять. На этапах встречаются старые лагерницы, их куда-то везут. В те времена на настоящую волю никто не ехал, но некоторые ехали в ссылку.
Помню старую лагерницу на челябинской пересылке, с седыми короткими волосами и жёстким, загорелым лицом. Она кончила 10-тилетний срок. Выслушав, за что я сижу, она пробормотала неприязненно, что на месте моей матери убила бы меня своими руками. «Почему же, — поразилась я, — разве не оправдано враждебное отношение ко всем этим порядкам? Разве вам не на что жаловаться?» «Девчонка, что ты знаешь! Ты не знаешь, что мы пережили!» И она стала рассказывать то, что я много раз слышала потом: как их привозили зимой на пустое место, как они жили в палатках, сами строили бараки и натягивали колючую проволоку, а по ночам волосы примерзали к стене.
Старым лагерникам обидно, что нам гораздо легче, чем было им 8-10-15 лет назад. Они любят пугать новичков. Учат жить. Объясняют — что в лагере самое главное. «Не можешь — научим, не хочешь — заставим». Тут ты должен для себя решить, будешь ты жить по таёжному закону: только бы выжить, или следовать законам, что узнал с детства, в семье, в том, другом мире. Ведь хотя и говорится, что лагерь — это СССР в миниатюре, но не надо это понимать слишком буквально. Несвобода в политическом смысле и теперешняя ежеминутная несвобода — это всё-таки разные вещи. И хотя взамен мы получили абсолютную внутреннюю свободу, но я этого не могла оценить. Посадили меня так рано, что я не успела ощутить как следует, что такое внутренняя несвобода.
И ещё разные вещи — несвобода в тюрьме и в лагере. Эта новая жизнь после тюрьмы — люди, воздух, движение куда-то — заставляют притупившуюся мысль работать; и смотришь, слушаешь — и живёшь тем, что есть: без надежды, но умирать не хочешь. Что ж — другие живут, буду жить и я.
3. Тайшетская пересылка
Тайшетская пересылка — последняя остановка перед лагерем. Там мы пробыли недели две. Это — ещё лёгкая жизнь. Мы чинили огромные и безобразные ватные рукавицы, ходили по зоне, смотрели, расспрашивали, что это такое — трасса Тайшет-Братск. И — новые встречи. Встретились мы с Инной Эльгиссер. Сейчас она тоже в Израиле, вместе с другим нашим однодельцем, Гришей Мазуром. Рядом, в мужской зоне, в это время оказался отец Инны, который, окончив 15-тилетний срок, ехал в ссылку. Им разрешили десятиминутное свидание «без слов». Невозможно было не дать им говорить, но что они могли сказать друг другу за 10 минут?
От неё я много узнала о Борисе Слуцком, о Владике Фурмане.
Однажды в Иерусалиме я выступила в клубе для новоприбывших со своими воспоминаниями. Как всегда, преобладали пожилые люди. Одна из старушек, пришедшая просто так, как она ходила на все мероприятия, подошла ко мне и сказала, что она — тётка Фурмана, Анна Моисеевна Блюмина. Она приехала в страну несколько лет назад. Потом я её навестила, и она мне показала единственную сохранившуюся фотографию Владика — тюремную фотографию из дела[60], которую отдали его родителям в 1956 году, когда они освободились. Мать Фурмана была на приёме у генерального прокурора Руденко, спрашивала о судьбе сына, и он ей сказал: «Полина Моисеевна, их убили наши фашисты, что я могу вам ещё сказать?». Позже приехали в Израиль и родители Владика, и здесь умерли[61].
Вместе с Инной мы оказались в нашем первом лагере. Помню, как ужасно она страдала от укусов мошки, ходила вся опухшая, слепая, даже до столовой не могла дойти без посторонней помощи. Была она маленькая и, по-видимости, слабая, но как только становилось полегче — не унывала.
В Тайшете на пересылке мы встретили несколько «повторниц». Значение этого странного слова ужасно. Эти женщины повторно получили срок и снова ехали в лагерь. Как правило, им даже не предъявляли нового обвинения, а просто снова брали по старому делу, считая, как видно, что отсиженный когда-то 10-тилетний срок — это устаревшая мода. Другие, отбывая ссылку после первой отсидки, заработали там новый срок, обычно за «антисоветскую агитацию» — кому то рассказали о лагерях и выразили неудовольствие тем, что жизнь их загублена ни за что, ни про что.
Повторницей была Мирра Капнист, женщина неопределённого возраста, худая, с резкими чертами лица. Предком её был известный русский писатель 18 века. В первый раз её посадили в 1934 году по «кировскому делу». Мне она рассказала, что в день убийства стояла с букетом цветов на остановке трамвая в Ленинграде. Там же оказался приятной наружности мужчина, также с букетом. Улыбнулись друг другу и обменялись букетами. Это оказался Киров, а её обвинили в том, что она с помощью манипуляций с букетом подала сигнал убийце. В Тайшет ей должны были привезти на свидание дочь, но Мирру вызвали на этап до её приезда, не помогли мольбы и истерики несчастной матери. Потом я встречала её на других колоннах. При мне она освободилась, ехала зимой в ссылку в Красноярский край. Она шла к вахте с мешком и деревянным чемоданом, какие делали работники хоззоны за 20 рублей, и вид у неё был чудной: на голове еле держалась кокетливая самодельная шляпка. Кто-то из женщин отдал ей тёплый платок.
С давних лет сидела тёща Бухарина, мать его второй жены, врач. Родство не афишировалось, было известно, что она — жена старого большевика Ларина. «А муж ваш не сидит?» — поинтересовалась я. «Мой муж похоронен у кремлёвской стены», — ответила она с достоинством. Напрасно я расспрашивала её, она о жизни в лагере не распространялась. Это была моя первая встреча с представительницей той, уже немногочисленной, прослойки бывших партийных дам, которые, как правило, не вызывали у меня большой симпатии, хотя и подумать страшно, как они настрадались. Ничего не могу сказать о ней лично, но обычно это были люди совершенно искажённых понятий. Они остались верноподданными. Вернее — так они говорили, а что хранили в душе, один Бог знает. Я считала, что они искренни, и удивлялась такому идиотизму, но моя мать, как и многие другие, была убеждена, что они притворяются, и, если бы не страх, могли бы и нас удивить запасом ненависти к режиму. Этот их страх — самое поразительное. Они всё в жизни потеряли, мужья их были расстреляны, дети в детдомах, а постарше — в лагерях и ссылке. Краткий промежуток между отсидками был у всех мучительным, но он всё дрожали.