Вяземский - Вячеслав Бондаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Высокое мнение о уме» Петра Андреевича принадлежало императору. Вежливо, но твердо возвращая назад сомнительную похвалу, указывая свои истинные приоритеты — сердце и честь, он нарушал всякую субординацию: так с государем разговаривать не осмелился бы никто…
В конце письма он предлагал Николаю I сотрудничество. Это тоже было бы неслыханной наглостью для обыкновенного человека, но Вяземский, за плечами которого десять веков истории рода, держится уверенно и с достоинством: «Мог бы я по совести принять место доверенное, где употреблен бы я был для редакции, где было бы более пищи для деятельности умственной, чем для чисто административной или судебной… Я… желал бы просто быть лицом советовательным и указательным, одним словом, быть при человеке истинно государственном — род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать».
Он предлагал воплотить в жизнь свою давнюю идиллическую мечту. Как Жуковский и Пушкин, он хотел быть «представителем просвещения у трона непросвещенного». Он мечтал с улыбкой говорить царю правду в глаза, как Державин — Екатерине II и Карамзин — Александру I. Он рассчитывал на пост главного представителя Общественного мнения России. Он был уверен, что происхождение, заслуги предков, ум, характер и дарования его достойны высокой оценки императора.
Князь, конечно, был прав, оценивая себя и свой ум самыми высокими баллами. Все качества государственного человека в нем присутствовали, причем в большей степени, чем у многих его ровесников и приятелей, бывших при Николае министрами. Протягивая руку власти и прямодушно предлагая ей заключить взаимовыгодный мир, целью которого было бы Благо Отечества, он не обманывал себя. Он пытался думать, что прямодушие, честность и независимый ум будут оценены «суровым и могучим» молодым монархом. Убеждал себя, что с властью можно сотрудничать и что игра будет вестись по правилам…
Работа над «Моей исповедью» шла медленно. В декабре князь писал Жуковскому: «Моя египетская работа подходит к концу. Дописываю свою Исповедь». 10 января 1829 года: «Я дописываю свою Исповедь. Надеюсь доставить ее тебе дней через пять или шесть». Но прошел еще месяц, прежде чем 9 февраля готовая «Исповедь» отправилась в Петербург, к воспитателю наследника престола Жуковскому.
Добрая и деятельная душа Василия Андреевича, разумеется, не могла остаться в стороне от беды друга. «Он принимает в тебе живое, горячее участие, арзамасское — не придворное», — писал Вяземскому Пушкин. Жуковский, сам имевший у императора довольно ограниченный кредит доверия, не раз заводил с Николаем I разговоры о Вяземском, доказывая, что тот вовсе не главарь «либеральной шайки». На все такие попытки император реагировал в лучшем случае скептической усмешкой, в худшем — начинал кричать на Жуковского. Правда, и сам Жуковский нередко приходил в ужас от нежелания князя устраивать собственную судьбу. («Ты, говорят, умный человек! Вздор говорят. У тебя нет ни капли здравого смысла», — сердито писал он другу. Точно так же шесть лет спустя Жуковский будет выговаривать и Пушкину.) Хлопотал за князя еще и Дмитрий Дашков — арзамасец Чу, человек кристальной честности и благородства. («Бронза» — звал его Пушкин; Вяземский говорил о Дашкове: «Любопытен, тверд, и благонамерен, и ясновиден»…) Но, всеми силами защищая друга от напастей, и Жуковский, и Дашков видели в Вяземском не оскорбленного до глубины души человека, не известного писателя, достойного уважения, и не потенциального государственного деятеля, а сумасбродного Асмодея, который, несмотря на свои тридцать шесть, ведет себя, как мальчишка, забывая о том, что он давно отец семейства… В сущности, они хотели образумить его, как и Блудов, только более мягкими методами. Они пытались мирить его с теми, кто не задумываясь мог бы Вяземского растоптать. И князь не зря чувствовал себя Робинзоном на острове в океане Скуки и Мерзости. Он действительно был одинок, и не было в России человека, который мог бы разделить его боль и страх перед будущим. Через девять лет в такой же ситуации окажется Пушкин — друзья (и Вяземский) будут недоуменно находить его поведение неприличным и всеми силами попытаются укротить надвигавшуюся с каждым часом грозу… Но Пушкин докажет, что свою честь он ценит выше жизни и судьбу выбирает сам.
18 апреля Вяземский написал Голицыну письмо, в котором указал, что его «могут удовлетворить на служебном поприще две должности: или попечителя университета, или гражданского губернатора — обе вне обеих столиц». Он напоминал, что является почетным членом Московского университета, что в формулярном списке его сказано «к повышению в чине достоин», что лучшим местом для него был бы Дерпт (тем более что Жуковский однажды уже выхлопотал дерптскую кафедру Воейкову)… Но за непринужденностью этих строк проступало бессилие, осознание того, что поединок заканчивается совсем не в его пользу…
Он пытался взять себя в руки и жить как прежде. Кажется, впервые в жизни составил себе какой-то план деятельности: «Перевод Адольфа. Прочитать Китайский роман, рукопись… Кончить Sta viator, Облака, Ярмарку, Встречу колясок. Чтение. Историю Карамзина. — Тит Ливии и Мюллера. Сумарокова для извлечения двух томов». Он читает «Обрученных» Алессандро Мандзони, «Канонгетские хроники» Вальтера Скотта, «Красного корсара» Фенимора Купера… И, конечно, письма, письма — сотни писем, которые он пишет друзьям, приятелям, знакомым, людям известным и неизвестным. Он планирует издавать альманах с Баратынским, он нагружает себя деятельностью ума, он не желает подчинять свою жизнь переживаниям, связанным со службой и клеветой. Но волей-неволей, так или иначе мысли его прибивает к одному — к судьбе «Исповеди», к своей будущей судьбе. И ожидание казнит тяжелее пытки.
Весь 1829 год, в Москве и Мещерском, ждал Вяземский ответа на «Мою исповедь». Ждал напрасно. Он еще был «готов дать всего себя, словесного, письменного и внутреннего, на исследование» (письмо Жуковскому, 6 ноября 1829 года), но потом понял, что от него ждут не прямодушия, не ума, не самостоятельности и не уникальных талантов — а уничижения. Николай I не распознал в авторе «Моей исповеди» своего единомышленника и относился к нему с прежним подозрением… «Неужели равнодушие есть добродетель, неужели гробовое бесстрастие к России может быть для правительства надежным союзником?» — этот крик любви не был услышан и понят царем. Победить Вяземский не мог, рассчитывать, что все останется так, как прежде, тоже не приходилось. Решалась его судьба, судьба его семьи и детей.
И что же в дар судьбы мне принесли?В раскладке жребиев участок был мне нужен.Что? две-три мысли, два-три чувства, не из дюжин,Которые в ходу на торжищах земли,И только! Но сей дар вам не был бы по праву,Он заколдован искони;На сладость тайную, на тайную отравуЕму подвластные он обрекает дни.Сей дар для избранных бывает мздой и казнью,Его ношу в груди, болящей от забот,Как мать преступная с любовью и боязньюВо чреве носит тайный плод....И я за кровный дар перед толпой краснею,И только в тишине, и скрытно от людейЯ бремя милое лелеюИ Промысл за него молю у алтарей.Счастливцы! вы и я, мы служим двум фортунам.Я к вашей не прошусь: она мне зареклаПротивупоставлять волненью и перунамМир чистой совести и хладный мир чела.
Этот поэтический монолог (он датируется 1828 или 1829 годом), хотя и обращен «К ним» (так называется стихотворение), но уже ничем не напоминает пылкое «Негодование». В нем скорее что-то от Чацкого — изверившегося, уставшего… Это прощание перед финальным «Карету мне, карету!», которое из уст князя так и не прозвучит. «Мир чистой совести и хладный мир чела» уже через год замкнется в пределах его дома, и только записным книжкам, смирно лежащим в бюро владельца, будут поверяться подлинные помыслы одного из умнейших людей страны. На автографе «К ним» сохранилась помета Пушкина — стремительная вертикальная черта на полях вдоль последних строф и короткое слово «Прекрасно»…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});