Том 7. Мы и они - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кого же упрекать? Кому говорить? Да и кого жалеть? Можно только наблюдать, как интереснейшее явление, не возмущаясь, не оскорбляясь по человечеству нисколько. Уже потому не оскорбляясь, что Розанов, может быть… и не человек. Высоко даровитый писатель, замечательнейшее существо, поразительное явление – по не человек. Кто же он? Паук? Или яркая золотая бабочка? И то, и другое. Как бабочка или паук, что бы они ни делали, как бы себя ни «вели», не могут быть ни циниками, ни лжецами, ни предателями, – так и Розанов. Как они, он всегда целомудрен, верен и правдив. Мы же, люди, ему не судьи. Это надо помнить прежде всего.
И пусть его накажет Тот…
Или наградит. Мы тут опять ничего не знаем. По человечеству – не судим, а по Божьему – не знаем.
Розанов написал («на обороте транспаранта». «Уединенное» – стр. 132): «Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен».
Здесь есть человеческое прозрение. После многих откровенных до цинизма («цинизм» – с нашей, обычной точки зрения) слов о своей «удивительности», о своей высоте, – такое же откровенное признание своей «ненужности». И опять он прав. Конечно, не «нужен» никому, – ведь никто ему не нужен. В предисловии он так прямо и отправляет своего читателя: «К черту»… Разрешая и ему отправить автора: «К черту!» Какая же у нас может быть «нужда» в Розанове? Но это все опять по человечеству. Розанов не может быть нужен мне, как человек. Но как явление – другое дело. Наблюдая объективно, со стороны, мы должны признать, что это явление имеет большую ценность. Оно не забудется, оно послужит каждому, кто сумеет правильно подойти к нему и правильно его воспринять.
Явление – «Розанов» – также громадно, как и вопросы, в одинокой глубине которых он дышит: пол, Бог, смерть. Он живет в них для себя, для себя одного; и все кончает, все покрывает слово последнее: Смерть. «Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть» (стр. 261).
Нет, не поймет никакой умный англичанин или другой европеец глубины и ужаса этого «явления». Но хоть бы мы поняли.
Конечно, все, что я сказал о Розанове, – не только не исчерпывающе, по даже и не вполне точно, ибо я дал схему, а жизнь полна живых противоречий, смешений. Но схема верна. И верно то, что «перерост» личности, последняя точка последнего индивидуализма – гибель человека, гибель и личности. Есть времена истории (наша история как раз переживает такое время) – когда уклон к индивидуализму крайнему особенно пагубен. Как же не радоваться, что в литературе нашей, – в одном из глубоких проявлений жизни, – царствует сейчас общность, идет общее развитие? Да пусть себе пока нет ярких писательских личностей, пусть пишут все одинаково – и хорошо, пусть творят «литературу». Нет сейчас «писателей» – будут потом. Была бы литература. Была бы чаша – а уж Бог пошлет свою росу.
Беллетристические воды*
Литературное однообразие огорчает и лишает сил. Чувствуешь, что и сам должен быть однообразен, если хочешь оставаться правдивым. Читаю одну книгу за другой, и все кажется, что перечитываю. Волей-неволей и писать приходится то, что уже писал. Какая была бы радость встретить свежую мысль, молодое слово. Но не встречаешь. И поднимается порою несправедливая, огульная ненависть к «современной литературе». Боже мой! Да не хочу я писать о всех этих Ковалевских, Розовых, Брусяниных, – но и об Арцыбашевых, Куприных, Горьких тоже не хочу. Начинает казаться, что самый гениальный роман Арцыбашева (если б и был такой) не стоит единого вздоха человеческого. Пропади она пропадом, «литература».
Это, конечно, мгновенное «настроение», по жаль, что современные книги могут порождать такие настроения.
Всего проще и благоразумнее делать то, что делают сейчас «беллетристические» критики во всех толстых и нетолстых журналах: берут десять книжек и пишут десять рецензий, не заботясь о разнообразии, – напротив: сначала о содержании, затем о языке и стиле, а в конце несколько готовых фраз или поощрительных, или снисходительных, или осудительных. Этим убивается три зайца: 1) журнал дал отклик;
2) автору приятно (даже если фразы и осудительные);
3) читатель знает содержание и может не покупать книги. Я к такому способу критики как-то неспособен. Мне книжки
мало, – все хочу найти в ней живую душу автора, – но и автора мне мало: является желание открыть связь его с общей душой литературы. И когда связи не можешь (не умеешь?) открыть – овладевает печальное и бессильное уныние.
Есть еще способ прогнать уныние: смириться. Утешить себя тем, что однообразие – кажущееся; а если и не кажущееся – в свое время минет. Кто-то из критиков недавно упрекнул меня, что я «презрительно» выкидываю тех писателей, которые, но моему мнению, вне литературы (куда же я их выкидываю, раз они уже вне литературы?), и приводит, для поучения, слова Чехова: «Без армии, без солдат и генералов бы не было». (Без солдат – да, но какой же солдат – Борис Розов? Безрукий человек. С ним не повоюешь.) Однако для утешения, можно внять и упреку недовольного критика: не требую ли слишком многого? Надо смириться, малым довольствоваться.
Как-никак – меня все-таки влечет к литературным «генералам»; от них я не без права требую много; требую – и не получаю. В последнее время особенное недоумение возбуждает во мне Максим Горький. Именно недоумение, и, кажется, не во мне одном. Что происходит?
Пишет Горький очень много. Столько не писал никогда, даже в минуты своего расцвета. Во всех сборниках «Знания» (и не «Знания») его романы, повести, рассказы; и во всех, кажется, толстых журналах, начиная древним «Вестником Европы» и кончая новыми (новыми ли? не ветхими ли?) «Заветами». Почтенная работоспособность. К тому же, по совести должен сказать, все последние романы, повести, рассказы Горького – очень хорошо написаны. Сочным языком, с яркими художественными описаниями природы. Романы чуточку похуже, рассказы чуточку получше, – но в общем все хорошо.
И что же? Да ничего. Тут-то и недоумение мое, и загадка: из всего этого хорошего – большое Ничего. Такое впечатление производят последние работы Горького вовсе не на меня одного, но и на читателей разнообразных кругов, на критиков различных способностей и вер. Самые доброжелательные из последних, как ни стараются хвалить, – выходит вяло, через силу, без малейшего пафоса. Бывали попытки «объяснять» вещи Горького, – и тоже ничего не выходило. Что тут объяснять, все как будто слишком ясно; а при этом как будто нет смысла. И художественно (внешне), и поучительно в тенденциозности (внутренно), и ни малейшего сомнения, что все оно «ни к чему». Какая-то одеревенелость души чувствуется за словами, машинное однообразие, стук молотка. Кто увидит, запомнит Максима Кожемякина, Макара, кто приметил Тиунова, Смагина, Базунова? Что они говорили? Что с ними случалось? Неизвестно. Упали в забвение, едва родившись. Еще слава Богу, что есть кое-где, в повестях, явная обрывчатость, недоконченность, сдавленность: это последний признак жизни, – если не произведения, то автора. Как будто зрячее отчаяние и отвращение на секунду охватили его душу, и он отталкивает недописанные листы.
Максим Горький не очень сильный, не очень широкий человек, но будь он даже сильнее и шире, с тем же душевным складом и особенностями, – он бы только дольше боролся с одеревенением, и все-таки бы пропал. Горькому нужна Россия, как хлеб. Конечно, «властителем дум» он бы не остался и без этого великого несчастия – изгнания: где ему угнаться за галопом и смутой современности! Но свой небольшой талант, – единый талант, – он все же не зарыл бы в родную землю, как зарыл в чужую. Вины его нет. Он не ленивый раб, с него не спросится. Спросится с рабьей страны, которая тупо изгоняет всех, кто хоть как-нибудь, хоть мало-мальски, способен послужить ей. Или запирает, или выгоняет, – губит во всяком случае.
Удивительна душа русского писателя, русского деятеля, вообще русского человека. Вот попал Горький в Европу. Беда, не спорю; но ведь Европа не тюрьма, и в Европе люди живут, от них можно чему-нибудь научиться, не забывая России. Нет, Горький как слепой, не видит, не слышит, не интересуется. Живет в глуши, точно в ссылке. Напряженно мечтает о России, напряженно пишет о России, о русских людях, которых уже не знает. Пишет по воспоминанию, по узким догадкам, – и фальшиво-призрачны его повести, и жалостно-безатмосферны его романы. Если бы Горький был чистым художником, – дело, вероятно, обстояло бы лучше: но немногим лучше. Странное русское свойство – задыхаться без России, как рыба без воды, – близко в той или другой степени каждому из нас. Странное… и, кажется, печальное свойство. Герцен, человек недюжинной силы и, главное, человек культуры, – даже его изъела эмиграция; какое страдание слышится в его завете: лучше… лучше все, только никогда, ни в каком случае, не делаться эмигрантом. А вот китайский вождь революции двадцать лет был эмигрантом, двадцать лет пробыл в Европе, а потом взял да и сделал революцию на родине. У нас же не только общественные деятели тотчас разевают рот и зарываются в песок, попав в Европу, но и писатели немеют, никнут или несут упрямую и ненужную чепуху. Устоя какого-то нет, и тот же Горький, исповедуя человечество и социализм, – в сердце своем, по плоти своей – националист. Заговорив о эмигрантах, – я остановлюсь на недавно вышедшем романе г. Винниченка из эмигрантской жизни. Печально русское свойство растериваться и гибнуть вдали от родины; однако есть в нем, с другой стороны, и что-то трогательное, милое, глубокое; оно может, могло бы, проявляться не слабостью, а силой. То есть, не растериванье, конечно, а вот эта крепкая, плетяная связь со своей землей, с языком, со своим народом. Тут любовь, – а любовь всегда сила, – если только она сознательна, не слепой инстинкт. Растерянные, гибнущие – не плохи; только по-русски еще слепы, неразумны, – воистину некультурны. Я знаю эмигрантов: всякие есть; но роман г. Винниченка мне кажется если не клеветой на них и на их жизнь, то во всяком случае написанным «от дурного взгляда».