Обетованная земля - Эрих Мария Ремарк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он направился к стойке, чтобы выдать ключ постояльцу.
— Вот остряк, — сказал вслед ему Лахман. — Ты что-нибудь для него делаешь?
— Это как?
— Водка, героин, тотализатор. Что-нибудь в этом роде.
— Он этим занимается?
— Говорят, что да.
— Ты сюда за этим пришел? — спросил я.
— Нет. Просто я здесь тоже раньше жил. Как почти каждый, кто сюда приезжает.
Лахман посмотрел на меня с заговорщическим видом и уселся рядом со мной.
— Я по уши втрескался в одну женщину, которая здесь поселилась, — зашептал он. — Представь себе, пуэрториканка сорока пяти лет, одна нога не ходит — под машину попала. Сожительствует с сутенером из Мексики. За пять долларов этот сутенер сам готов постелить нам постель. У меня и побольше найдется! Но она не хочет. Набожная очень. Просто беда! Она верна ему. Он ее силой заставляет, а она все равно не хочет. Она думает, Господь Бог смотрит на нее из облака. И по ночам тоже. Я ей говорю: у Господа близорукость, причем давно уже. Ничто не помогает. Но деньги она берет. И обещает! И все отдает своему сутенеру. Обещанного не выполняет, только смеется. И снова обещает. Я уже с ума сошел. Беда с ней просто!
Из-за хромоты у Лахмана развился комплекс неполноценности. Рассказывали, будто в прежние времена в Берлине он был большим ловеласом. Какие-то штурмовики из СС, прослышав об этом, затащили его в свою эсэсовскую пивную, чтобы кастрировать, но им помешала полиция — дело было еще в 1933 году. Лахман отделался выбитыми зубами, шрамами на мошонке и четырьмя переломами на ноге, которые так и не срослись как следует, поскольку в больницах уже тогда отказывались принимать евреев. С тех пор он хромал и испытывал слабость к женщинам с легкими физическими изъянами. Его устраивала любая, лишь бы она обладала толстым и крепким задом. Он уверял, что в Руане знавал даму с тремя грудями. Это была любовь его жизни. Полиция дважды ловила его и выдворяла в Швейцарию. А он как ни в чем не бывало вернулся и в третий раз, как самец павлиньего глаза за много километров возвращается к своей самочке, посаженной в решетчатую клетку. Тогда его на четыре месяца посадили в тюрьму прямо в Руане, а потом опять выслали из страны. Вновь вернуться ему помешало только вторжение немцев во Францию. Так Гитлер, сам того не зная, спас жизнь еврею Лахману.
— Ты ничуть не изменился, Курт, — сказал я.
— Человек вообще никогда не меняется, — хмуро возразил Лахман. — Бывает, когда тебя совсем припрет, всем святым клянешься начать новую жизнь, а чуть снова запыхтишь — тут же все клятвы забыты. — Лахман уже и сам пыхтел. — Что — геройство или идиотизм?
— Геройство, — сказал я. — В нашем положении надо украшать себя только самыми гордыми эпитетами.
Лахман вытер пот со лба. У него была голова как у тюленя.
— Да ты и сам не изменился. — Вздохнув, он достал из кармана маленький сверток в папиросной бумаге. — Это четки, — объяснил он. — Я ими торгую. Реликвиями, амулетами, а также иконками, фигурками святых и освященными свечами. Пользуюсь уважением в церковных кругах. — Он высоко поднял четки. — Настоящее серебро и слоновая кость. Освящены самим папой. Как ты думаешь, это на нее подействует?
— Каким папой?
Он растерянно взглянул на меня.
— Пием! Пием Двенадцатым, каким же еще?
— Бенедикт Пятнадцатый был бы лучше. Во-первых, он уже умер, а это повышает ценность реликвий. Это как с почтовыми марками. А во-вторых, он не был фашистом.
— Опять эти твои дурацкие шутки! Я и забыл про них. Последний раз в Париже…
— Стоп! — сказал я. — Не надо воспоминаний.
— Как хочешь.
Лахман поколебался немного, но желание выговориться одержало верх. Он развернул еще одну папиросную бумажку.
— Кусочек оливкового дерева из Гефсиманского сада в Иерусалиме! Настоящий, с печатью и письменным свидетельством. Уж от него она точно размякнет, как ты считаешь?
Он умоляюще смотрел на меня. Я с любопытством рассматривал его вещицы.
— Доходное это дело? — спросил я. — Ну торговля этими штуками?
Лахман внезапно насторожился:
— Как раз хватает, чтобы не умереть с голоду. А почему ты спрашиваешь? Решил составить мне конкуренцию?
— Просто из любопытства, Курт. Ничего больше.
Он взглянул на часы:
— Я должен зайти за ней в одиннадцать. Пожелай мне ни пуха!
Он встал, поправил галстук и захромал вверх по лестнице. На полпути он еще раз оглянулся.
— Что я могу поделать! — пожаловался он. — Вот такой я страстный человек! Просто несчастье какое-то! Меня это в гроб сведет! Ну да ничего не поделаешь.
Я захлопнул свою грамматику и откинулся на спинку стула. С моего места был виден кусок улицы. Из-за жары входная дверь была широко распахнута, и свет уличного фонаря падал через открытый проем на стойку при входе, а затем терялся во тьме где-то над лестницей. В зеркале напротив мутнело серое пятно, тщетно пытавшееся отливать серебром. Я вперил в него бессмысленный взгляд. В контровом свете красный плюш кресел приобрел почти фиолетовый цвет, а пятна на нем на какой-то миг показались мне запекшейся кровью. Где же я видел все это? Пятна спекшейся крови на полу, в маленькой комнатке, за окнами которой полыхал ослепительный закат, отчего все предметы потеряли цвет, растворившись в бесплотном черно-сером отблеске такими же мутными красными и фиолетовыми пятнами. Скрюченные, окровавленные тела на полу и человеческое лицо за окном, которое вдруг резко отшатывается, попадая одной стороной под косые лучи заходящего солнца, в то время как другая сторона остается в тени. Раздается пронзительный, гнусавый голос. В нем слышится скука: «Продолжаем! Введите следующего!»
Резко вскочив, я снова включил верхний свет. Огляделся вокруг. Унылый свет люстры струился тускложелтым дождем на стулья и диван с обивкой из плюша, такие же бордовые и безобразные, как и прежде. Никакой крови на них не было. Я посмотрел в зеркало: в нем виднелось тусклое, размытое отражение гостиничной стойки — и ничего более.
— Нет, — громко сказал я. — Нет! Только не здесь!
Я пошел к выходу. Стоявший за стойкой Мойков поднял на меня глаза.
— Сыграем в шахматы?
Я покачал головой:
— Попозже. Хочу пока немного прогуляться. Посмотреть на витрины, на огни Нью-Йорка. В Европе в это время темно, как в угольной шахте.
Мойков посмотрел на меня с недоверием. Теперь уже он покачал своей большой лысой головой.
— Смотрите не пытайтесь приставать к женщинам, — сказал он. — Они могут закричать, позвать полицию. Здесь вам Нью-Йорк, а не Париж. Мало кто из европейцев об этом знает.
Я остановился:
— Разве в Нью-Йорке нет проституток?
Складки на лице Мойкова углубились.
— На улицах — нет. Там их гоняет полиция.
— А в борделях?
— Там полиция их тоже гоняет.
— Как же тогда американцы размножаются?
— В законном браке под защитой всесильных женских организаций.
Я был озадачен. Видимо, здесь в Нью-Йорке проституток преследовали так же, как в Европе эмигрантов.
— Я буду осторожен, — сказал я. — К тому же я слишком плохо знаю английский, чтобы приставать к женщинам.
Я вышел из гостиницы. Передо мной лежала ярко освещенная, девственно-чистая улица. Во Франции в этот час проститутки сновали по улицам, стуча своими высокими каблуками. Другие стояли возле фонарей, тускло мерцавших голубым маскировочным светом. Они проявляли невиданную живучесть и не боялись никого, даже гестапо. Временами они становились мимолетными спутницами одиноких беженцев, когда те, не в силах оставаться наедине с самими собой, согласны были заплатить за скоротечные часы простой покупной ласки. Я смотрел на прилавки торговцев деликатесами, ломившиеся от ветчины, колбас, ананасов и сыров. «Прощайте, подруги парижских ночей! — думал я. — Видно, теперь мой удел — онанизм или монашеская аскеза».
Я остановился перед магазином с картонной вывеской: «Пастрома». Это была деликатесная лавочка. Несмотря на поздний час, дверь была открыта. Должно быть, в Нью-Йорке действительно не было комендантского часа.
— Порцию горячей пастромы, — потребовал я.
— On rye? [7] — Продавец показал на буханку ржаного хлеба.
Я кивнул.
— И с огурцом — глазами я указал на соленый огурец. Продавец подвинул тарелку в мою сторону. Я уселся за стойкой и приступил к еде. Раньше я не знал, что такое пастрома. Оказалось, что это было консервированное мясо, очень вкусное. Все, что я ел в эти дни, казалось мне очень вкусным. Я был постоянно голоден и в любую минуту готов был наброситься на еду. На Эллис-Айленде пища имела странноватый привкус; поговаривали, будто туда добавляют соду, чтобы подавить половой инстинкт.
Кроме меня за стойкой сидела очень красивая девушка. Она сидела так неподвижно, как будто лицо ее было из мрамора. От лака ее волосы блестели, точно у египетского сфинкса; она была сильно накрашена. В Париже ее приняли бы за проститутку — другие женщины там так не красятся.