Зеленая женщина - Валентин Маслюков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что такое идеал? Стереть всё неправильное, уничтожить признаки индивидуальности. Индивидуальность — уродство. Красота — безликость. Вот почему, — да, следи! — вот поэтому все искусство нового времени — это последовательное или непоследовательное, на разные лады разрушение красоты. Разрушение идеала в исступленной погоне за индивидуальностью.
— Зачем же ты тогда в этом участвуешь? — принужденно засмеялась Аня. Она ждала, когда он переведет дух и смолкнет, чтобы вставить несколько слов — все равно каких. Она страдала в омуте его красноречия и хотела слышать свой голос.
— Ах, Аня, кто я? — возразил он, не запнувшись. — «Черный квадрат» Малевича — вот жирная точка в конце искусства. Сто лет назад. Всё, точка! Дальнейшее — эпигонство. Хождение по кругу.
— Но зачем тебя беспокоит: красива я — некрасива, тебе-то что?
— Слава богу ты некрасива! — воодушевившись, с напором воскликнул он. — Иначе я не смог бы любить тебя так, как люблю.
— Хо-хо, — засмеялась она, словно поперхнувшись. — Как завернул! Красиво!
Затем она вскрикнула сорванным до фальцета голосом:
— Вон моя маршрутка! — И рванулась бежать.
Он перехватил ее за руку:
— Подожди!
Понадобилось немного времени, десяток ударов сердца, чтобы гулко откатившаяся дверь маршрутки с лязгом захлопнулась. Они остались под церковной оградой поодаль от остановки, где несколько человек ждали последний троллейбус.
— Не обращай внимания на мои слова, — заговорил Генрих с ожесточением. — Много чести. Вот нам Виктор читал стихи, да? Те, что посвятил своей первой девушке. В семнадцать лет что ли там или в пятнадцать. «Что же ты жалеешь мне своей…» Извини, дуды. Оригинал ты слышала. И через неделю возлюбленная, убежденная откровенностью выражений, сдалась. Откровенность обезоруживает. Замечала?
— Нет, — механически отозвалась она.
— Как это у классика: затевать ухаживания ради нескольких приятных содроганий. Так?
— Не знаю.
— Сексуальная революция. «Что же ты жалеешь мне своей… дуды». Публика своей дуды не жалеет и чувствует себя даже польщенной. И вот на наших глазах, в течение считанных лет — мгновенно! — революция превращается в банальность. Всё. Приехали! — продолжал он, как в бреду, дергая себя за воротник мохнатой кофты, глядевшейся в полумраке, когда погасли несколько ближайших фонарей, фиолетово-черной, а не красной, какой она была совсем недавно, еще днем у подъезда Майи. — Анечка — ты великая актриса! Великая! Ты балерина, я художник — зачем мне врать? Я всегда тебя любил, любил во всех женщинах, которых знал, их было… черт его знает сколько… — Он махнул рукой. — Я любил так… по три дня, трое суток в постели. Все эти женщины… Они ступени — я по ним к тебе поднимался. И, конечно, что говорить, — продолжал он с дурным смешком, — эстетически неверно, противу регламента будет два признания в любви за один календарный день. Но что правило? Регламентированная банальность. Что такое искусство? Я скажу: искусство — это бесконечная, бесконечная и, увы, заранее проигранная борьба с банальностью.
Он посмотрел на нее, словно чего-то ждал.
Она подняла глаза. «До свидания!» — и, с места рванувшись, кинулась к подкатившему с визгом троллейбусу. Пустому, светлому внутри троллейбусу с открытыми настежь дверями. Так он и подкатил с заранее распахнутыми дверями. Она впрыгнула на ходу.
— Думай-думай! Искусство — к чему оно?! Кому это надо? — заорал, надрывая глотку, Генрих.
Дверь захлопнулась, словно водитель сторожил мгновение подхватить беглянку, и троллейбус, умопомрачительно завывая проводами — гоночный троллейбус! — помчался, развеивая собой пустоту ночи.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Двадцать шесть лет, то есть с той самой поры, когда девочка неслась сломя голову по широкой белой лестнице вниз и вопила что было мочи: «мама, мама, меня приняли в балетную школу!» — черная россыпь воронья вздымалась из чащи вязов и кружила, разнося ветер шумным шорохом крыльев, с недоумевающим карканьем поднималась все выше, растворялась, как ничтожная рябь, а девочка попала в объятия матери, спрятала лицо, — с той самой поры, когда лепет детства переменился и началось все самое счастливое, самое трудное, самое проклятое, — с той самой поры день Ани Антоновой начинался в магазинчике «Хлеб».
Первый раз она купила здесь булочку с маком за семь копеек. В этот магазинчик — два прилавка и две кассы, на соседней с театром улице (в здании театра находилось тогда и училище) — она пришла и на следующий день, потому что сдобная булочка ей запомнилась, а средства — она располагала капиталом в десять рублей — позволяли ей это и многие другие удовольствия. Едва ли не все удовольствия огромного, простирающегося во все концы города. Но она удовлетворилась этим. Безграничность города, в котором маленькая Аня из глухого местечка осталась одна, и безграничность открытых десятью рублями возможностей побуждали ее к скромности.
К тому же с первых дней в училище, когда нужно было часами стоять у палки и на тридцать два такта отрабатывать положение ног, обнаружилось, что возможности и мечты понемногу меняют свои очертания, оставаясь далеким и смутным заревом. Каждую минуту и каждый день наполняла действительность исподволь забиравшей ее страсти — страсти к балету, к тому прекрасному, что обступало ее по всему доступному кругозору. Пока же она спотыкалась. То и дело плакала, плакала и бесилась в потребности недостижимого совершенства. Не то, чтобы она была хуже других девочек, к которым присматривалась ревнивым взглядом, — нет, но все, что она делала, не соответствовало внутреннему, не детски напряженному чувству, искавшему одобрения педагогов. Зоя Калиновна, суровый человек, не доступный, казалось, ни жалости, ни побуждающим к похвале добрым чувствам, и в зале держала в сухих губах незажженную папиросу «Казбек», ожидая только перерыва, чтобы тотчас, без промедления чиркнуть спичкой. И так же просто, как чиркала спичкой, она брала девчонку за шиворот и выкидывала в коридор — едва только Аня начинала в бессильной злобе плакать.
То был отработанный всеми сторонами прием. Заливаясь горючими слезами, вытирая запястьем искривленный мокрый рот, тоненькая девочка в черном трико — мало похожий на будущую женщину червячок — стремилась в полутьму раздевалки. Здесь она искала убежища. Здесь по безутешным всхлипам отыскивала ребенка пожилая уборщица тетя Маня. Эта старушка с мягкими руками и мягкой грудью неведомо откуда и как знала именно те несколько добрых слов, которых так ждала, надрываясь горем, девочка — волшебных по своей чудесной умиротворенности слов.
Утром школа — литература, геометрия, потом балетный класс, фортепьяно — рано начатый день кончался затемно, не оставляя времени ни на что постороннее. И вожделенная булочка с маком означала устойчивость раз заведенного порядка — и сам порядок, и отдушину в нем. С течением лет появилось кофе с молоком — полный стакан, которого хватало на несколько блаженно растянутых минут. Потом — черный кофе. Неизменная чашечка поутру в магазине «Хлеб», которую нельзя было уже заменить ничем иным. Никакой иной кофе, никакая иная чашка и никакое иное место — ни дом, ни буфет театра — не давали ей то ощущение глубокого вздоха перед началом плотно упакованного дня, какое давал ей возведенный в обычай визит в хлебный. Она предпочитала скорее опоздать на урок в театре, неизменный класс в десять утра, — получить замечание, краснеть и оправдываться, чем остаться без этого жизненно необходимого ей глотка.
За двадцать шесть лет магазин раза два или три менял обличье: перекрасили стены, убрали неоновые плетения вывески, заменили прилавки, кассовые аппараты, — и вместе с этими переворотами, иногда радикальными, иногда мелкими, заметными лишь пристрастному взгляду, менялась жизнь Анечки — Ани — Анны Антоновой. Антоновой-Руткевич и снова Антоновой. Она окончила училище, отказалась от предложения в Музкомедию, куда ее звали сразу же на ведущие партии, и пошла к Колмогорову, в кордебалет, где нужно было «грызть палку», чтобы выбиться. В ту пору подъема, в восьмидесятых годах, в театре насчитывалось семь ведущих пар и пятнадцать солисток. То есть солисток хватало с избытком. Она пришла и, оглядев переполненный репетиционный зал, стала в дальний и тесный угол — у палки не оставалось места. Она сходила замуж за драматического актера Руткевича, — это было много для нее значившее, растянувшееся более чем на десять лет событие — сходила и вернулась. Она родила девочку — и вернулась. Она сходила за границу, в Варшаву, где ей обещали опять же ведущие партии, тогда как здесь, у Колмогорова, она все еще не могла выбиться из двоек, троек, четверок, из разнообразных подруг, которые окружали главных, срывающих рукоплескания героинь. Сходила в Варшаву, заработала тем нервную горячку, и опрометью, зажмурив глаза, бежала, когда осталось лишь подписать контракт. Бежала позорно, с бьющимся от ужаса сердцем, как невеста из-под венца, бежала и вернулась к своему хлебному. Чтобы дрожащей от пережитого рукой взять чашечку кофе и отнести ее к высокому столику.