Искусство соперничества. Четыре истории о дружбе, предательстве и революционных свершениях в искусстве - Себастьян Сми
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Публика реагировала не лучше. По свидетельству Эрнеста Филлоно, перед полотнами Мане зрителей охватывала «эпидемия истерического смеха». Но раздавались и угрозы, причем от слов поборники морали порывались перейти к делу. Картину пришлось перенести в самый дальний зал и повесить высоко над дверью, чуть ли не под самый потолок, так что было уже не разобрать, «смотришь ты на кусок голого тела или на груду белья». (Двумя годами раньше на персональной выставке Мане в галерее Мартине какой-то разгневанный господин попытался ткнуть тросточкой в картину «Музыка в Тюильри».)
«В общественном мнении образовалась яма под названием Мане – как вмятина в сугробе, куда провалился незадачливый путник», – написал критик, апологет реализма, Шанфлёри в письме Бодлеру во время работы злополучного Салона. Художника поносили так громко, так единодушно и так обидно, что Мане на грани нервного срыва воззвал к Бодлеру: «Оскорбления сыплются на меня градом, никогда еще не попадал я в такой переплет… Мне очень нужно было бы знать Ваше мнение о моей работе, от этих криков у меня голова кругом, но одно очевидно: кто-то здесь не прав».
Кто-то не прав. Но кто?
Бодлеру не нужно было объяснять, через какие испытания пришлось пройти Мане. В 1857 году, после выхода в свет сборника стихов «Цветы зла», Бодлера, его издателя и типографа отдали под суд и оштрафовали за оскорбление общественной морали. Шесть стихотворений пришлось из книги изъять (запрет на публикацию оставался в силе почти сто лет), а имя Бодлера стало синонимом разврата.
Но, несмотря на собственный печальный опыт и любовь к Мане, Бодлер не захотел подарить художнику утешение и поддержку, в которых тот отчаянно нуждался. В его ответном письме к Мане проскальзывает легкая досада. После непринужденного вступления, где он с усмешкой роняет: «Никак Вы удостоились чести внушать ненависть», Бодлер, как будто бы обреченно вздохнув, переходит к делу:
«Итак, я должен поговорить с Вами о Вас. Должен доказать Вам, чего Вы стоите. Ваши претензии просто нелепы: над Вами, видите ли, смеются; насмешки Вас расстраивают; к Вам все несправедливы и т. д. и т. п… Вы всерьез думаете, что до Вас никто никогда не оказывался в таком положении? Вы полагаете себя гениальнее Шатобриана или Вагнера? Над ними потешались ничуть не меньше, и они от этого не умерли. А чтобы Вы не возгордились, я добавлю, что они оба пример для подражания – каждый в своей области, причем в эпоху, исключительно богатую талантами, тогда как Вы всего лишь первый на фоне нынешнего упадка изобразительного искусства. Надеюсь, Вы не рассердитесь на меня за прямоту и не усомнитесь в моем дружеском к Вам расположении».
Бодлер, по его собственному признанию, принадлежал к тем «счастливым натурам, кого ненависть окружающих согревает, а презрение возвеличивает» в собственных глазах. Мане был далеко не столь неуязвим, и больной поэт прекрасно это понимал. Но когда твой друг на грани истерики, лучшее средство привести его в чувство – отхлестать по щекам. Так что нарочитая резкость Бодлера объясняется просто.
На следующий день в письме их общему другу Шанфлёри Бодлер заметил: «Талант у Мане сильный, такой талант выстоит. Но характер у него слабый. Кажется, он совершенно убит и безутешен. Я все-таки не перестаю удивляться на глупцов, потирающих руки от радости, что теперь ему точно конец».
Реакция Бодлера, помимо всего прочего, напоминает нам о том, сколь шатким было тогда положение Мане. Сама природа его творчества вызывала массу вопросов. Мало кто понимал, можно ли принимать его всерьез. Что, если он просто паяц, провокатор, пустышка, художник-однодневка? Сегодня мы смотрим на 1860-е в биографии Мане как на десятилетие творческого прорыва, когда было создано множество самых знаменитых и смелых его работ. Но вместе с тем это было время постоянно нарастающего давления извне, время деморализующих поражений. Каждый год Мане проводил, так сказать, смотр своих резервов, тщательно продумывал стратегию и тактику наступательной операции и снова, как и год назад, штурмовал Салон, посылая туда лучшие свои картины. И год за годом повторялось одно и то же: ему либо сразу давали от ворот поворот (когда жюри отклоняло его работы), либо позволяли сполна испить чашу унижения (в качестве мишени для бешеной злобы толпы). Во всем XIX веке не найти другого художника, который подвергался бы таким жестоким, грубым нападкам. У человека, жаждавшего общественного признания и мечтавшего об официальных почестях, многочисленные громкие провалы выбивали почву из-под ног. Из очередной передряги он выходил с видом пловца, изнуренного борьбой с океанским прибоем: вот он стоит пошатываясь, ветер треплет выгоревшие на солнце волосы, и он даже улыбается (в конце концов, его никто не заставлял тягаться с волной), но с каждым годом силы убывают, и храбриться ему все труднее.
К 1867 году он впал в уныние и больше не верил в удачу. В последующие два года Мане пишет всего десяток-полтора картин – это он, художник, славившийся своей плодовитостью! Внешне он все тот же милый бонвиван, но круг его ближайших друзей заметно сузился. «Бесконечные выпады против меня сломали во мне какой-то жизненно необходимый элемент, – скажет он позже. – Никто не может представить, каково постоянно сносить издевательства. Это подрывает силу духа и медленно тебя убивает».
В отношениях Мане и Бодлера давно зрело зерно разочарования. Хотя бы потому, что Бодлер был поэт, а не художник, к тому же на десять лет старше Мане. Он несомненно оказал огромное влияние на художников молодого поколения, но сам хранил верность своему давнишнему кумиру Делакруа и не всегда понимал молодых – что именно они хотели выразить и зачем им понадобилось изобретать какие-то особые средства выразительности.
Поэтому профессиональный совет, стимул, одобрение Мане мог получить никак не у Бодлера, а только у своего брата живописца. И в этом смысле никто не мог сравниться с Эдгаром Дега.
В Дега он обрел не просто друга, но единомышленника. В то время, когда он больше всего нуждался в поддержке, о таком можно было только мечтать. Однако Мане прекрасно понимал, что с Дега нельзя обращаться свысока, как с каким-нибудь протеже или прислужником, если не хочешь накликать беду: Дега не стал бы мириться с ролью подчиненного, это было не в его характере. И разумеется, Мане знал, насколько Дега честолюбив. Пока они в первые несколько лет осторожно друг к другу присматривались, Мане не раз имел возможность убедиться в превосходных профессиональных навыках своего нового товарища. В середине 1860-х они часто ходили вместе на скачки. На нескольких мастерски сделанных Дега набросках Мане стоит в цилиндре, непринужденно засунув руку в карман сюртука, и всматривается в даль – само воплощение естественной элегантности. Эти и другие рисунки, которые Мане видел в мастерской Дега, поражали исключительной, почти пугающей виртуозностью. Дега-рисовальщик был под стать Энгру, с той лишь разницей, что пожелай он, и его послушная рука мгновенно обретала энергию и спонтанность Делакруа.
Начиная с середины 1860-х Дега незаметно набирался сил – и в плане техники (рисунок и композиция), и в плане характера (железная целеустремленность), – то есть развивал в себе те качества, которых зачастую недоставало Мане. Рисунок его сплошь и рядом хромал, композиция и правила перспективы устраивали разные каверзы. Не раз и не два – если перспектива не давалась или в композиции отсутствовал нужный баланс – проблему приходилось решать с помощью ножа, и на продажу шли потом отдельные части.
Неуклюжие попытки Дега награвировать копию с картины прямо в Лувре могли на первых порах внушить Мане ощущение собственного технического превосходства, но исходная расстановка сил очень скоро изменилась на прямо противоположную. По части техники Дега был безупречен, оставив Мане далеко позади. Восхищаясь его мастерством, Мане не мог не досадовать на собственное несовершенство, даже если замечал с тайной радостью, что молодой друг находится под огромным его, Мане, влиянием.
В ту пору Мане и Дега принадлежали к постоянно расширявшемуся кружку художников, писателей, музыкантов; им всем было под или чуть за тридцать. Во второй половине 1860-х годов излюбленным местом их встреч стало кафе «Гербуа». В «Гербуа» было два длинных смежных зала. В первом, с выходом на улицу, восседала на высоком стуле кассирша. Зал был оформлен с претензией на шик знаменитых кафе Больших бульваров, в частности пролегавшего неподалеку Итальянского бульвара: зеркала, белые стены, позолота. Роскошь в стиле эпохи Второй империи.
Раз или два в неделю здесь за двумя специально оставленными для них столами собирались участники так называемой Батиньольской группы (по названию квартала Батиньоль, где находилось кафе «Гербуа»). Среди них были художники Фантен-Латур, Альфонс Легро, Альфред Стевенс, Джузеппе Де Ниттис, Пьер Огюст Ренуар, Фредерик Базиль, Джеймс Уистлер (хотя время от времени он жил в Лондоне), а иногда также Клод Моне и Сезанн. И не только художники. К ним регулярно присоединялись фотограф Надар, поэт Теодор де Банвиль, музыкант и меценат Эдмон Метр, несколько писателей и критиков, в том числе Эмиль Золя, Теодор Дюре и друг Дега, его «соумышленник» Эдмон Дюранти.