Заговор генералов - Владимир Понизовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окно под потолком не только забрано в кованую решетку, но и охвачено жестяным «воротником». Даже если бы он надумал взобраться на стол, привинченный к стене, ничего бы не увидел — только осколок серого неба. А надзиратель, подсмотрев в глазок, донес бы тюремному начальству — и тогда неминуем карцер в подвальных лабиринтах Пугачевской башни.
Он давно уже отказался от взрывов протеста, когда накопившееся нервное напряжение требует разрядки — пусть хоть такой, внешне бессмысленной. Он сумел заковать свою волю в броню и контролировать каждый поступок целесообразностью. Однако до тех пределов, пока не унижено достоинство, не усечены мизерные права каторжника. А уж эти «права» он отштудировал назубок.
Но сегодня — особенный день в череде его последних пяти каторжных лет. Сегодня с него должны снять ножные кандалы. Не потому, что истек определенный двумя приговорами срок; не потому, что нагноились на щиколотках, рассеченных ржавым железом, раны, — нет, просто сегодня после утренней поверки ему предстоит начать работу на ножной швейной машине в военнообмундировочной мастерской, устроенной при «Бутырках». А в десятифунтовых оковах много не накрутишь.
С возрастающим нетерпением ожидал он этого события, долженствующего нарушить привычный режим дня. Ожидал встречи с другими арестантами, возможности обменяться словами, пусть и под окриком тюремщиков. Главное он получит возможность работать с людьми: приглядываться к ним, отбирать и передавать тем, кого выбрал, свои знания, свои убеждения, готовить будущих союзников в борьбе.
Любой свой поступок он оценивал однозначно: необходим ли для достижения цели, для будущего, которое должно в конце концов наступить.
Вся его жизнь была наполнена тревогами. И радостями. Если радости оценивать не их количеством, а полнотой. Да, молодость прошла. Много борозд — и не только на лбу — вспахала жизнь. Жизнь богатая и глубокая, без уныния. Он спокоен. Мысль все время рисует образы будущего, и эти образы оптимистичны. Хоть и выпали на его долю тяжкие испытания, он ни о чем не жалеет, ибо эту свою жизнь — и в целом, и в частностях, и этот сегодняшний день, занимающийся за серым квадратом зарешеченного окна, — предопределил он сам.
Как о безмерно полном и счастливом, вспоминает он о том дне, когда стоял с Зосей на вершине Заврата, а внизу лежала долина Пяти Озер и еще предстоял их путь по лесной тропинке к Морскому Оку. Там, в заброшенном шалаше пастуха, на полпути к озеру, настигнет их августовская ночь — и Зося, верная помощница в стольких делах, станет его женой…
Через два месяца после женитьбы он сам настоял, чтобы руководство партии послало Зосю на подпольную работу из Кракова, где жили они в эмиграции, в русскую Польшу, в Варшаву. Главное правление партии могло направить кого-нибудь другого. Но он знал, что Зося справится с заданием лучше других. Через два месяца ее арестовали. И только в тюрьме, при свидании с родителями, она призналась, что ждет ребенка… Если бы он знал об этом, когда провожал ее в Варшаву!.. Но зачем мучить себя?.. Eсли бы да кабы.
В тюремной камере и родился их сын. С младенцем на руках Зося выслушала в суде приговор: вечное поселение в Сибири. Место заточения село Орлинга в излучине Лены, в Иркутской губернии.
Летом двенадцатого года он написал Зосе в Орлингу, что любовь зовет к действию, к борьбе; попросил внимательно прочесть книгу «Сила», которую послал ей ранее. Подчеркнул, что именно эта книга должна придать Зосе настоящую силу. Жена догадалась. Вскрыла переплет и обнаружила заделанный в картон паспорт. С этим паспортом она и бежала из Сибири, благополучно добралась до Кракова. Однако им не суждено было встретиться. В это время он сам уже находился на нелегальной работе в России и за несколько дней до возвращения Зоси снова, в шестой раз, попал в лапы охранки.
Когда началась война, политических заключенных перевели из Варшавской цитадели в глубь России. Сначала он попал в Мценск, потом — в Орел. В ту самую тюрьму, о которой Григорий Иванович Петровский, депутат IV Думы, большевик, сказал с трибуны Таврического дворца: в Орловской каторжной тюрьме бьют за все. Бьют за то, что ты здоров; бьют за то, что больной. Бьют за то, что ты русский; бьют за то, что ты еврей. Бьют за то, что имеешь крест на шее, и бьют за то, что не имеешь его.
Но он не позволял себя тронуть и пальцем. Что уж там уловили тюремщики в выражении его лица, в его взгляде, — однако даже поднимать голос на него не смели.
Из Орловского централа перевели в Москву.
Москвы он не знал. Лишь дважды, когда бежал из сибирских ссылок, проскакивал по круговерти ее улочек с Рязанского вокзала на Александровский. На сей раз обстоятельное знакомство началось с губернской тюрьмы на Таганке. Несколько месяцев одиночки, а потом, ярким майским днем, пешим строем в окружении казаков, — из «Таганки» в Кремль, в Московскую судебную палату, где должно было слушаться очередное его дело.
В то утро почему-то благовестили колокола. В разноголосье церковной меди врывался лязг их цепей и гул тяжелых шагов. В неторопливом шествии он с любопытством разглядывал город. Двух-трехэтажные деревянные, с резными наличниками дома. Глухие заборы. Собаки. Деревья по тротуарам уже с первой блестящей листвой. И вдруг с холма — распахнувшееся ложе реки и за нею оранжево-красные зубчатые стены Кремля, а над ними — ослепительные купола. На кремлевских башнях — флюгера и когтистые двуглавые орлы…
В пятнадцатом году истекли три года каторги за побег из Верхоленска. Теперь предъявили обвинения за собственно революционную работу. Перечень его противогосударственных преступлений был обширен и внушителен: один из руководителей Главного правления социал-демократии Польши и Литвы, редактор нелегального «Червонего штандара», организатор подполья на землях русской Польши… Набралось еще на шесть лет каторжных работ. Он не тешил себя надеждами на мягкосердечие самодержавной Фемиды. Выслушав приговор, не испытал ни душевного волнения, ни чувства безысходности. Напротив, он был готов и к худшему. Еще в двенадцатом году, организовав побег Зоси и уезжая в Варшаву, он написал в Главное правление: к сожалению, более чем уверен, что из этой поездки не вернется, арест неминуем. Надо было только продержаться на свободе хотя бы несколько месяцев, чтобы успеть сделать для партии как можно больше. Эту задачу он выполнил.
Вскоре после суда, летом нынешнего, шестнадцатого года, его перевели из Лефортовской тюрьмы в знаменитые «Бутырки». Перед тем, в лазарете, когда от кандальных ран едва не началось у него заражение крови, врачи попытались исходатайствовать освобождение от оков. Но в тюремной анкете значилось: требует особо бдительного надзора. А коль особого — значит, в кандалах.
Он привык. Хотя моментами лязг оков обручами сдавливал мозг.
Спокойствие! Взять себя в руки! Отрешиться от внешних воздействий! Заставить себя переключиться на мысли о деле, о сыне, о Зосе!..
Оглушающую тишину саженных стен камеры, невозможность сегодня работать надо использовать для углубления в самого себя. В капле отражается целый мир. И этот мир можно познать, изучая даже и каплю. Бессмысленность прозябания может свести слабого человека с ума. Но если принимать нынешнее положение как неизбежность и необходимость, как плату за будущее, которое неотвратимо приближается, то даже здесь человек может жить в согласии с самим собой и с повелениями своей души, своей совести — пусть плата за это согласие — страдания. Что ж, сами эти страдания становятся источником веры в жизнь. Годы одиночества постепенно накладывали на него свой отпечаток. Он стал угрюмым. Черты лица огрубели, ссутулились плечи. Начинают выпадать волосы… Сомкнуты, будто спаялись, губы. Он размыкает их лишь для кратких: «Отказываюсь отвечать» — на допросах. Со стороны может показаться: одеревенел, окаменел… Но это — взгляд со стороны. А в душе он любит жизнь даже такой. Именно такой, ибо она — реальность в вечном своем движении, в своей гармонии и ужасных противоречиях. Глаза его еще видят, уши слышат, и сердце не очерствело. И жива, жива память о тех, кого он любит!.. Эта память оживляет минувшее, делает его едва ли не зримым и осязаемым. И он верит в дело, которому служит, готов на все — хоть землю копать, любую черную работу исполнять во имя идеи. Он жаждет вернуться в строй — и вернется, несмотря ни на что. Товарищи должны знать: свой долг он выполнит до конца.
И все же моментами, в тишине, когда слышно даже, как жук точит доску нар, из глубин подсознания, как изжога, подступает отчаяние…
Нарушить тишину! Встать! Одеться! Поднять койку! Марш!..
Он начинает вышагивать по камере из угла и угол. Часами. До предела физической усталости. Тренировка для мышц. Тренировка воли. И мысли, будто подчиняясь движению тела, входят в привычный ритм.