Безвременье - Влас Дорошевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Провинции я совсем не знаю!
Он так и сказал. Не добавил «в императорский», в «столичный», а просто сказал «в театр», словно не считал провинциальных театров за театры и провинциальных актёров за актёров.
Так, что-то такое. Чего коснёшься, — а потом надо отряхнуть руки.
Эта фраза до сих пор звучит в моих ушах. Да оно, вероятно, и до сих пор так, раз на всероссийском актёрском съезде М. Г. Савина, как об особой своей примете, говорит, что она считает провинциальных собратий «земляками», своими, равными.
Если бы это было не «особой», а общей приметой, об этом не стоило бы и говорить, — как никто, говоря о себе, не скажет со скромным достоинством:
— У меня есть нос!
И удивительно, как быстро русский человек выучивается презирать. Дайте любому пешеходу «своих» лошадей, он сейчас же заведёт резиновые шины и начнёт обдавать грязью с ног до головы пешеходов. Первое чувство, которое просыпается у русского человека, когда он поднимается ступенью выше, это — чувство презрения к тем, кто только что стоял на одной ступеньке с ним. И гоголевская городничиха была воистину «русской женщиной», когда, мечтая о генеральстве, заметила мужу:
— Ах, Антоша, ты всегда готов наобещать кому угодно! А там, в Петербурге, разве у тебя будет время помнить о всей этой мелкоте!
Таковы мы.
Десятки артистов на моих глазах из провинциальных делались императорскими, и надо было слышать, каким тоном они говорили через месяц, через день:
— Это не то, что в провинции, где «Гамлета» с двух репетиций играют. У нас, на казённой сцене…
А один, только что предебютировав весной и подписав контракт, отвечал на вопрос, что он думает делать до начала службы:
— Поеду за границу. У нас, у императорских, это принято! Нам без этого нельзя. Освежает.
Зато провинциальный актёр, на вопрос, почему он не старается пробраться на казённую сцену, отвечает:
— Мне ещё в чиновники рано. Послужить искусству хочется!
И слово «образцовая» сцена всегда произносится не иначе, как в кавычках.
Дворяне кричат про купцов, про купчишек, про «лавочников»:
— Чумазый идёт! Колупаевы! Разуваевы!
А купцы, среди которых много вчерашних крепостных всеми силами души презирают дворянство:
— Ну-ка! Ну-ка, дворянчики!
Художник-импрессионист, художник-декадент, художник-символист возбуждает уйму презрения у художников просто, «настоящих художников»
— Вы хорошенько их, хорошенько! — говорит художник журналисту, рассказывая ему анекдот про «декадентов»
— Да за что же? За что? Ну, ищут новых путей, — и пускай. Никому ничего дурного они этим не делают. Новых путей в искусстве искать всегда нужно.
— Какие там «новые пути». Просто шарлатаны, мальчишки, безграмотная, бездарная, претенциозная дрянь! Карьеристы! Обезьяны! Оригинальничают! Идиоты!
Даже: «мерзавцы!»
Спросите у художников «нового направления» про «стариков»:
— Рутинёр! Выдохся! Ремесленник! Шаблон! Трафарет! Болван, которому вы в голову не втешете никакой идеи!
Куда вы ни пойдёте, везде вас охватит эта атмосфера взаимного презрения, которой живут, дышат, в которой задыхаются люди
Пойдёте хоть на репетицию оперы, где нет ничего, кроме «звуков сладких».
Оркестр презирает певцов, «музыкальных неучей», «безграмотный народ»; певцы смотрят на музыкантов оркестра, как на лакеев, обязанных нести шлейф аккомпанемента за их «божественными нотами».
Что мне сказать о журналистах?
Полемизировать у нас значит — ругаться. Но ругаться непременно презрительно.
Полемизируя, журналист высказывает непременно презрение и желает в других вызвать именно презрение к противнику.
В роскошнейшей из лондонских гостиниц «Savoy-Hotel»[6] я просил в конторе поставить мне в номере письменный стол.
— Для писания, сэр, у нас есть writing-room![7] В первом этаже! — отвечал мне управляющий.
— Да, но там нельзя курить. А я привык курить, когда пишу!
Управляющий улыбнулся с сожалением, как на вздорную просьбу маленького ребёнка, и пожал плечами; «Что ж, мол, делать! Надо отвыкать!»
— Да ведь мне не письма писать надо! — с отчаянием воскликнул я. — Мне статьи! Я журналист!
— Журналист!
Управляющий моментально изменился:
— Это другое дело. Вы к какому столу привыкли, сэр? Дать вам бюро или конторку? Поставить прямо перед окном или боком к окну? Как вам удобнее?
И когда я вернулся часа через 2 домой, у меня в номере стоял отличнейший письменный стол с прекрасным прибором, с массой бумаги, перьев, ручек, карандашей.
Когда я выходил, управляющий поймал меня. Всё ли так устроено, как я привык, как я люблю.
— Благодарю вас! Благодарю вас! Вы слишком беспокоитесь.
— О, нельзя! У вас, у литераторов, есть масса привычек, нарушать которые нельзя.
А около Владивостока туземный миллионер, принимая меня в своём имении и не зная, конечно, что я журналист, спросил, когда я заговорил с его дочерью об одном знаменитом русском писателе:
— А его не бьют?
— За что?!
— А вот… Зачем пишет?
Это два полюса.
Между ними расположена страна, где родился этот чудный рассказ о двух приятелях, которые, узнав, что под окном бьют корреспондента, сказали:
— Знаешь, что! Допьём сначала чай!
Пишешь каждый день, ничего другого не делаешь, только пишешь, и часто думаешь:
— Что я делаю: добро или зло? И вдруг я «как раз наоборот»: частица силы той, которая, стремясь к добру, творит одно лишь зло?
Хотите откровенного мнения?
Желаете, чтобы кого-нибудь законопатили в каторгу, — попросите журналиста за него заступиться.
И чем горячее он будет за него заступаться, тем вернее человека законопатят.
— Разве можно поступать так, «как желают гг. журналисты!»
Хотите провалить какой-нибудь проект, — просите журналистов, чтобы они вовсю защищали его в печати.
Успех несомненный!
Проснётся гордость, проснётся протест.
— Чтобы подумали, что мы идём по указке прессы?!
Есть ли что-нибудь оскорбительнее предположения, «что слушают каких-то писателишек», что «словно боятся каких-то литераторишек».
Ведь это «обыватели» даже будут смеяться! Ибо, что для обывателя писателишка?
Зато среди журналистов нет обвинения ужаснее:
— Фи, батюшка, какая у вас «обывательщина!» Какие у вас «обывательские» взгляды!
Как будто этот бедный, налоги платящий, все тяготы несущий, всех нас содержащий, «обыватель» и не имеет права требовать, чтобы мы занялись его интересами. Как будто у этого «обывателя» не может даже быть других взглядов, кроме подлых, глупых, — как будто уж преступление высказать то, что думают тысячи добрых, честных, трудящихся людей.
Но «обыватель» для писателя такой же предмет величайшего презрения, как «писателишка» для обывателя.
Мы далеко ушли от темы г. Киреева о «надлежащем» подстреливании людей, недостаточно уважающих чужую личность.
Но мы всё время говорили о ней же.
Г. Киреев говорит только об офицерской среде, и об этой болезни — о «недостаточности уважения» только в офицерской среде.
Но мы думаем, что специально офицерских болезней нет, как есть, например, болезни специально дамские.
И в офицерской среде сказывается только та же самая болезнь, которая свирепствует во всём русском обществе.
И не подстреливанием, хотя бы и самым «надлежащим», отдельных субъектов исцелится эта болезнь…
Что уж тут говорить о «недостатке взаимного уважения», когда главнейший элемент русской жизни, это — взаимное презрение.
Я люблю мою родину, как можно любить тёмную, душную, но родную хату, и, любя, не смею ей льстить.
Если б меня спросили, что за страна Россия, — я смолчал бы, но подумал:
«Это страна, где все друг друга презирают».
Почему?
Тёмная Русь
Тёмная Русь… Какая обширная, печальная, какая горькая тема. Но я не хочу, чтоб в моих чернилах была хоть капля желчи и не желаю вас обидеть, сказавши:
— Петербург и Россия далеки друг от друга.
Я скажу:
— Петербург и остальная Россия так далеки друг от друга, словно они стоят по сторонам какого-то огромного-огромного оврага.
Те люди, которые стоят там, по ту сторону этого . оврага, кажутся вам такими маленькими, такими ничтожными.
Но ведь от них до вас расстояние такое же, как и от вас до них, закон перспективы одинаков и для них и для вас, и вы им кажетесь тоже не такими, каковы вы на самом деле.
В одесской тюрьме я беседовал с Ковалёвым, несчастным «героем» той страшной трагедии, которая разыгралась в Терновских плавнях.
Кроткого, доброго Ковалёва полюбила вся тюрьма.
Тихим, печальным голосом рассказывал мне этот рябой, простоватый паренёк, как он закапывал в землю живых людей.
Это «спасительное» дело было поручено ему, потому что он был постником и оставался девственником до женитьбы. На «Божье дело» самым достойным признали его.