Необыкновенное лето - Константин Федин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это что? – спросил он. – Ты чей? Витя, смотри!
Но беленький уже подходил и глядел на Алёшу тоже необыкновенно бесстрашными и потому пугающими глазами.
– Наверно – которые приехали к Арсению Романычу из Петрограда, – сказал он.
– Ты из Петрограда? – спросил Пашка.
– Да, – ответил Алёша и поперхнулся слюнкой.
– Чего особенного нашёл в тебе Арсений Романыч! – удивился Пашка.
– Ты что же – все видел? – спросил Витя.
– Да. Извините, – сказал Алёша, поклонившись.
– Ничего. Мы не боимся, – сказал Пашка. – Как тебя зовут?
– Меня Алёшей.
– Сколько тебе лет?
– Семь-восьмой, – выговорил Алёша в одно слово.
– Мы саратовские, вот я и Витька, а нам восемнадцать лет. А ты петроградский, а тебе всего семь.
– Да, какой хитрый! Так не считают – двоих вместе! – посмелел Алёша.
– Тебе не выгодно. Трусишь, что мы старше. Ну, выходи, козюлька, на одну левую руку! Хочешь? – вызывающе сказал Пашка.
– Нет, не хочу. Мне Ольга Адамовна запрещает драться, – упавшим голосом признался Алёша.
– Это кто?
– Моя бонна.
– Это что?
– Гувернантка, – разъяснил Витя.
– Ты больше слушайся своей губернаторши, – сказал Пашка. – Этак тебе всё запретят, если слушаться будешь.
– Ну, собирай листочки, Алёша, – приказал Витя.
Алёша мигом опустился на колени и с восторгом полного избавления от страха начал ползать. Он вскакивал, подняв два-три листочка, отдавал их мальчикам, опять становился на колени, опять вскакивал и так добрался до той комнаты, откуда выскочили драчуны. Тут он увидел высокие длинные полки с книгами, не в особенном порядке, но расставленные и не очень пыльные.
– Библиотека! – сказал он, присев на пятки.
– А ты знаешь? – спросил Пашка ревниво.
– У моего папы тоже библиотека.
– Такой, как у Арсения Романыча, нет ни у кого, – сказал Витя.
– Мы её скоро городской сделаем, для всех мальчиков и девчонок, – сказал Пашка.
– Так тебе Арсений Романыч и даст! – возразил Витя.
– А мы, если захотим, отберём, – гордо объявил Пашка, – по новому закону, – что хотят, отбирают!
– Ну и дурак, – сказал Витя.
– Сам дурак. Хочешь только все для себя. Жила!
Они оба нахмурились, вкладывая листы в переплёт книги. Через минуту все было собрано, и Пашка сказал Вите:
– Тебе дедушка велел домой идти.
– Да, домой. А сам велел на базаре краску продать.
– Какую?
– Для яиц. Либо продать, либо обменять на яйца.
Витя достал из кармана пакетики, и все трое мальчиков стали разглядывать нарисованных на пакетиках ярких зайцев, петухов и огромные, размером больше зайцев и петухов, алые, лазоревые, лиловые яйца.
– Больно надо теперь твою краску для яиц, – сказал пренебрежительно Пашка, – когда пасха-то прошла.
– Деревенские что хочешь возьмут, – ответил Витя. – Им все надо. Я раз вынес на базар резиночки для записных книжек. Знаешь? – кругленькие такие. Деревенские все до одной похватали.
– У тебя дома пасху справляли? – спросил Пашка.
– Ага. А у тебя?
– У нас мать при смерти. Спрашиваешь! – отвернулся Пашка.
Витя поднял к самому носу Алёши книгу, потряс ею внушительно, проговорил с угрозой:
– Об этом Арсению Романычу ни гугу! Смотри!
Алёша покачал головой и солидно заложил руки за спину.
Когда приятели двинулись к двери, она раскрылась. Ольга Адамовна – в своём необыкновенном сак-пальто и в шляпке-наколочке, – остановившись, приложила руку к сердцу. Длинный подбородок её странно шевелился.
– Алёша, как мог ты сюда попасть… с этими мальчиками?! Вы кто такие, мальчики? Вы здесь живёте?
– Мы ходим к Арсению Романычу, – сказал Витя, осматривая Ольгу Адамовну, как хозяин.
– Это твоя? – нелюдимо спросил Пашка у Алёши.
– Мы познакомились, – сказал Алёша, примирительно обращаясь к Ольге Адамовне.
– Надо было ждать, когда вас познакомят старшие, – заявила Ольга Адамовна. – Что с твоими коленками, Алёша! Идём, я почищу, умою тебя, и мы должны гулять. До свидания, мальчики.
Она взяла Алёшу за ручку.
Пашка дёрнул им вослед головой и понимающе мигнул Вите:
– Айда на базар!
В коридоре Ольга Адамовна встретила Анастасию Германовну, таинственно притронулась к её локтю и прошептала:
– Сюда ходят такие плохие мальчики! Боже мой! Мы попали в плохой дом!
– Не пугайтесь, милая Ольга Адамовна, – легко дохнула на неё Анастасия Германовна. – Не плохой, а очень смешной дом! Ни одной целой вещи. Какие-то инвалиды. Дом смешных инвалидов!
Она мягко, на свой беззвучный лад, засмеялась и вдруг, в неожиданном порыве, больно прижала голову Алёши к себе под сердце.
5
Меркурий Авдеевич Мешков поднялся рано. Он никогда не был лежебокой, а последний год совсем потерял сон, начинал утро с зарёй. Это был уединённый, словно монастырский час. Из смежной комнаты тихо слышалось дыхание дочери. Внук Виктор иногда стукал во сне то коленкой, то локтем об стену, – забияка, и сны-то у него петушиные! В отца, что ли, – Виктора Семеныча? Тот по сей день хорохорится. Уж, кажется, подрезали крылышки и хвост выщипали, от гнёзда ни пушинки, ни прутика не оставили, надо бы стихнуть – так нет! Все чего-то прикидывает да сулит: «Погодите, папаша, погодите!» – «Чего годить, неугомона? – спрашивает Меркурий Авдеевич. – Полтора кромешных года годим, а только ближе к смерти. Вон моя Валерия-то Ивановна не дождалась, опочила». – «Все равно, – возражает Виктор Семёнович, – возвышен ли ты, унижен ли – всё равно с каждым днём ближе к смерти, это верно. Но это зависит от строгости матери-природы. От человека зависит другое. Настоящему человеку дан ум. Уму назначено создать устройство жизни». – «Вишь, как он ловко все устроил, твой ум-то!» – торжествует Меркурий Авдеевич. «Это не мой ум, – опять возражает Виктор Семёнович, – это ихний ум. А у них ум простой. Они думают силой взять. Двадцатый уж век такой, что без образованности сила ни к чему, разве во вред. Возьмите, папаша, меня. Ну, какой я им сотрудник? Смеху подобно! А они меня в исполком позвали. Почему? Потому что выше меня по образованности автомобилиста-механика нет во всем городе. Колесить на машине полный идиот может. Но содержать машину – попробуй без образования! Ломать – они без нас! А починять – они к нам! Образование их защемит, папаша, погодите!» – «Я для себя все решил, – отвечает Меркурий Авдеевич, – годить нечего. Да и что ты заладил: папаша, папаша! Три года скоро, как я твоего сына ращу, и Лиза мне уже твоё имя вспоминать запретила. Вот как у нас! А ты все – папаша!» – «Вы дед моему сыну, отец моей жене. Что же вы пренебрегаете? – упрямствует Виктор Семёнович. – Все восстановится, и Лизу с сыном вернут мне по закону. Так что вы – и бывший мой папаша, и будущий. По гроб доски не отвертитесь!» – «Нет, – не соглашался Меркурий Авдеевич, – Лиза к тебе не вернётся, напрасно себя утешаешь, это, брат, мираж-фиксаж. Лиза на вкус свободы отведала». – «Что ж свобода? – не смущался Виктор Семёнович. – Пускай неволя, лишь бы хлеба вволю. А хлеб ко мне скорей придёт, чем к Лизе. Свобода! Я бы тоже за свободой вприпрыжку побежал, да живот не пускает. Вот я и катаю на „бенце“ богом данных властей». – «Богом данных! – укоряет Меркурий Авдеевич. – Бесстыдник!» – «А как же иначе, папаша? – удивляется Виктор Семёнович. – У них стыда нет, а у меня должен быть? Этак я никогда с ними общего языка не найду!» – «Что же ты им бражку варить помогаешь?» – уже ярится Меркурий Авдеевич и вещим голосом, будто желая образумить заблудшего, повторяет не гаснущее в памяти пророчество Даниила: нечестивые будут поступать нечестиво, и не уразумеет сего никто из нечестивых, а мудрые уразумеют…
Внук Виктор опять стукнул в стенку, и Мешков подумал: нет, не в мать, не в мать! У Лизы душа – в незабвенную покойницу Валерию Ивановну: удивлённая жизнью душа. Вот только упряма сделалась. Откуда бы? Не от меня же?..
Он считал, что свой грех упрямства давно в себе преодолел, особенно с того момента, когда положил уйти из мира, приняв все в мире, как показанное, как премудрость кары божией и сбывание пророчеств. Он решил, что покорствует происходящему по зову сердца своего. Но он хорошо видел, что не покорствовать нельзя: если не дашь – возьмут, если спрячешь – найдут, если не поклонишься – сшибут шапку, да заодно, может, и голову. А когда убедишь себя, что покорствуешь по воле своей и во имя душевного спасения, то и впрямь как будто смиришься и хоть часок – вот такой часок после зорьки – проведёшь в преклонённом растворении чувств. Злые люди в это время уже не придут – светло, а добрым людям приходить рано.
Безропотно покачиваются на улице в палисаднике тонкие ветви ивы, вздохи ветра касаются их деликатно, листва серебристо-молочна, нежна, как свет опала. Дерево посажено самим Меркурием Авдеевичем, поливал он его вместе с Валерией Ивановной, и – гляди-ка! – вон как разрослось, и сколько, значит, ушло времени – не счесть и не понять! Да сказать правду – ушло все время, все время Меркурия Авдеевича, осталась одна оболочка. На что ни взглянешь – все напоминает Валерию Ивановну. Кажется, она занимала не великое место во многосуетном повседневье Мешкова, а умерла – словно взяла с собой все. Не умерла, нет. Меркурий Авдеевич называл её смерть – успением, мирной кончиной, говорил, что душа её отлетела, вознеслась вот с таким деликатным вздохом утреннего ветерка. Смертью своей она даже мужа не обеспокоила, а так же, как жила, никогда не утруждая, так и отошла – уснула с вечера и не проснулась. Поутру Меркурий Авдеевич подошёл к её постели, нагнулся, да так и пал лицом на холодное и уже твёрдое лицо жены. Было это год назад, и с тех пор, проверяя в воспоминаниях прожитое с Валерией Ивановной, он не отыскивал – в чём бы повиниться перед нею за всю супружескую жизнь, кроме, пожалуй, самых последних месяцев. В эти последние месяцы существования Валерии Ивановны он угнетал её своим сумасбродным, до навязчивости выросшим желанием упразднить в доме всякий след красоты, всякий уют, даже всякое удобство. Что это было! Вот висит на гвозде картинка. Меркурий Авдеевич косится, косится на неё, ходит, ходит из угла в угол, подпрыгивая по-своему на носочках, потом вдруг остановится, стащит со стены картинку, выставит её из рамы и наколет на гвоздь как-нибудь покривее, да ещё тыльной стороной наружу, а раму – пойдёт на чердак закинет. «За что ты её, сколько лет мы ею любовались, чем она провинилась?» – взмолится Валерия Ивановна. «Успокойся, мать, – ответит Меркурий Авдеевич, – нам с тобой хуже – им лучше!» – «Да ведь они же не видят!» – воскликнет она. «А вот придут – пускай увидят!» – скажет он. Либо отвинтит от кроватей никелированные шишечки и засунет их куда-нибудь в ящик с гвоздями. А то повернёт буфет лицом к стене, так что к нему и подойти неладно, да ещё прикажет, чтобы паутину не обтирали, а так бы и оставили – в пыли и в засохших мухах. И опять один ответ: они хотят безобразия – пускай любуются безобразием! Цветы он засушил, горшки из-под цветов выкинул, вместо скатерти велел накрывать стол клеёнкой и все ждал, что кто-то непременно к нему явится и непременно изумится, как он худо живёт, удостоверится, что у него в доме столь же мерзко, сколь мерзко должно быть у того, кто явится, и, значит, как раз так, как требуется временем. Но к нему никто не являлся. Этой смутной манией он доводил Валерию Ивановну до горючих слез. Однако теперь, но здравом рассуждении, он всё-таки склонялся к тому, что был прав и, стало быть, неповинен перед памятью покойницы. Ибо только Валерия Ивановна скончалась, как к нему действительно явились осматривать дом, и двор, и флигели, и затем вскоре муниципализировали все владение, предоставив ему с Лизой и внуком две комнаты. Он жил теперь в бывшем своём доме на положении не квартиранта даже, а комнатного жильца, как жили вселенные в другие комнаты старик из цеховых да трое студентов-медиков. Он жил в чужом доме, в доме, который принадлежал им, и к ним он причислял и старика, и студентов, правда, тоже не владевших домом, но расположившихся не хуже иного владельца – легко, привольно, беззаботно. Посмотрела бы покойница Валерия Ивановна: прав был Меркурий Авдеевич или нет? Даже кровать, на которой она скончалась, нынче стала достоянием новоявленного хозяина, – на ней почивал жилец-старик. Добро хоть шишечки Меркурий Авдеевич вовремя отвинтил да выкинул! Не то цеховому жилось бы совсем по-вельможьи…