Ущерб тела - Atwood Margaret
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как и каждую ночь, она пробегает пальцами левой руки по поверхности своей «здоровой» груди – она надеется, что здоровой. На поверхности ничего не чувствуется, но она больше не доверяет поверхностям. Она чистит зубы, потом пользуется зубной нитью для предотвращения гниения и полощет рот водой из термоса, на вкус – как растаявшие кубики льда, с запахом как внутри холодильника, как у мха на стволе дерева. И все же она еще чувствует вкус самолетного сэндвича, слегка подсохшего масла и ростбифа, гниющего мяса.
Она то и дело просыпается и снова слышит музыку и, время от времени, шум машины, несущейся не на той передаче. Ей неуютно, душно; она уверена, что храпела во сне, хотя это не имеет значения. В конце концов она погружается в тяжелый влажный сон.
Просыпается она внезапно. К ее глазам и рту прижата какая-то мокрая тряпка, как из паутины. Это москитная сетка. Сквозь нее она видит цифры на будильнике, точка между ними пульсирует, словно малюсенькое сердце. Шесть утра. Ей приснилось, что кто-то лезет к ней в номер через окно.
Она вспоминает, где находится, и надеется, что не кричала во сне и никого не потревожила. Слишком жарко, она вспотела, и, несмотря на сетку, у нее есть несколько укусов в местах, где она привалилась к сетке. Снова затекли мышцы левого плеча.
Невдалеке кричит петух, лает собака, несколько собак. В комнате светлеет. Где-то у ее уха, за стеной, раздаются звуки, она не сразу их распознает, неясные, древние, как мир, ритмичный скрип кровати и женский голос, без слов, без мыслей. Уже поняв, что это, она слышит, как приближается экстаз. Когда-то такое непрошеное вмешательство вызвало бы у нее раздражение, а если бы она была не одна, то насмешило бы или даже возбудило. Но теперь ей больно, мучительное воспоминание, нечто утраченное, голос из прошлого, отобранный у нее и перенесенный туда, в другую комнату. «Ну давай уже», – думает она сквозь стену.
– Только не это…
II
– Одно из моих первых воспоминаний, – говорит Ренни, – я стою в комнате бабушки. В окно льется свет, бледно-желтый зимний свет, все очень чисто, а мне холодно. Я знаю, что в чем-то провинилась, но не знаю, в чем именно. Я плачу, я обнимаю бабушку за ноги, но я не думаю о них отдельно, как о ногах, для меня она – единое существо, начиная от шеи и до подола длинной юбки. Я чувствую, будто держусь за нечто надежное, крепкое, и если отпущу, то упаду, я жажду прощения, но бабушка отрывает от себя мои пальцы, один за одним. И улыбается. Она очень гордилась тем, что никогда не теряет самообладания.
Я знаю, что меня запрут в подвале, в одиночестве. Я боюсь, я знаю, что там: голая лампочка на потолке, спасибо, что хоть ее оставляют, цементный пол, вечно холодный, паутина, зимние вещи на крюках у деревянной лестницы и печка. Единственное место в доме, где не убирают. Когда меня запирали в подвале, я всегда сидела на верхней ступеньке лестницы. Иногда внизу кто-то шуршал, я слышала, как бегают маленькие ножки, это такие существа, которые могут забраться на тебя и залезть вверх по ногам. Я реву, потому что мне страшно, я не могу остановиться, и даже если я ничего не сделала, меня все равно отправят туда, за шум, за то, что я плачу.
«Смейся, и весь мир будет смеяться вместе с тобой, – говорила бабушка. – Плачь, и будешь плакать в одиночестве».
Меня еще долго тошнило от запаха влажных перчаток.
Я выросла среди пожилых людей: дедушки, бабушки, теток и дядей, которые приходили к нам после церкви. О своей маме я тоже думала, как о пожилой. Конечно, она была моложе, но из-за постоянного пребывания среди них тоже выглядела по-старушечьи. По улице она шла медленно, чтобы они за ней поспевали, так же повышала голос, так же беспокоилась по поводу мелочей. И одевалась она, как они: в темные платья с высоким воротничком, со скромным неброским рисунком, в горошек или в мелкий цветочек.
В детстве я выучилась трем вещам: как не шуметь, что не говорить и как рассматривать вещи, не трогая их. Когда я думаю о том доме, то думаю о предметах и о молчании. Молчание было почти видимым; я представляла его серыми сущностями, висящими в воздухе, словно дым. Я научилась слышать непроизнесенное, потому что, как правило, оно было важнее сказанного. Моя бабушка была чемпионкой по молчанию. Она считала, что задавать прямые вопросы признак невоспитанности.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})Предметы в доме были лишь иной формой молчания. Часы, вазы, маленькие столики, комоды, статуэтки, столовые наборы, посуда рубинового стекла, фарфоровые тарелки. Они считались ценными, потому что когда-то принадлежали другим людям. Они были одновременно могущественными и хрупкими: могущество состояло в угрозе. Они угрожали тем, что всегда пребывали в состоянии «ой, сейчас разобьется». Все эти предметы нужно было раз в неделю мыть и полировать, это делала бабушка, пока была здорова, потом мама. Само собой разумелось, что эти вещи нельзя ни продать, ни отдать. Единственным способом избавиться от них было завещать кому-то и умереть.
Большинство из них даже не были красивыми. Этого от них и не требовалось. А требовалось, чтобы они были такие, как положено: целью в принципе была не красота, а пристойность. Вот оно, слово, которым обменивались моя мать и тетки, когда приходили к нам. «Ты в пристойном виде?» – весело кричали они, прежде чем открыть дверь в ванную или в спальню. Это означало, что ты одета и как можно безупречнее.
Если ты девочка, то быть пристойной было куда безопаснее, чем красивой. Если же мальчик, то такой вопрос не стоял. Выбор был иной: дурак ты или нет. Одежда могла быть пристойная и непристойная. Моя всегда была пристойной, и пахло от нее пристойно – шерстью, нафталином и чуть заметно полиролем для мебели. Другие девочки, из семей, считавшихся дрянными и распущенными, носили сомнительную одежду и пахли фиалками. Противоположностью пристойного была не красота, а вульгарность, или «дешевка». Вульгарные люди пили, курили и кто знает, чем еще занимались. Да все знают чем. В Гризвольде все всё узнавали рано или поздно.
Итак, у тебя был выбор, ты сама могла решать, будут тебя уважать люди или нет. Если твою семью не уважали, это было труднее, но все-таки возможно. Если же семья была респектабельной, ты мог решить не позорить ее. А лучший способ избежать позора – не делать ничего необычного.
Респектабельностью моя семья была обязана деду, который был участковым доктором. Доктором с большой буквы: тогда у каждого была своя территория, как у котов. Судя по рассказам моей бабушки, он по первому зову мчался сквозь метель, чтобы вытаскивать младенцев из отверстий, которые он вырезал в животах женщин, а потом снова зашивал; однажды ампутировал мужчине ногу обычной пилой, отключив его ударом кулака, потому что никто не мог удержать несчастного, а виски не хватило; с риском для жизни вошел в один дом, где обезумевший фермер все время направлял на него ружье – он уже снес голову одному из своих детей и угрожал прикончить остальных. Бабушка говорила, во всем виновата его жена, которая сбежала от него несколько месяцев тому назад. Дед спас остальных ребятишек, которых затем отправили в приют. Никто не хотел усыновлять детей столь безумных родителей, всем известно, что такая зараза, она в крови. Мужчину потом поместили в дурку, как говорили люди между собой. Когда выражались официально, то говорили «заведение».
Бабушка боготворила деда, по крайней мере по легенде. В детстве я считала его героем, и, видимо, заслуженно: он был, пожалуй, единственным кандидатом на это звание в Гризвольде, если мы говорим про мирное время. Я хотела быть как он, но, пойдя в школу, постепенно забыла об этом. Мужчины были врачами, а женщины – медсестрами; мужчины были героями, а женщины что? Они бинтовали – вот и все, что можно было о них сказать.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})Истории, которые рассказывали о дедушке моя мама и тетки, были иные; впрочем, они никогда не рассказывали их при бабушке. В основном они рассказывали о его жутком характере. В детстве, если они приближались к границе того, что он полагал положенным, дедушка угрожал избить их кнутом, впрочем, этого ни разу не произошло. Он порицал себя за то, что не заставляет своих дочерей все воскресенье сидеть на скамейке, как это делал его собственный отец. А я никак не могла связать эти рассказы, да и рассказы бабушки с образом тощего старика, которого нельзя было беспокоить во время дневного сна и следовало оберегать, как те же часы и тарелки. Мои мама и бабушка обращались с ним так же, как со мной: ловко и ведя неустанную борьбу с грязью, только с большим энтузиазмом. Возможно, это было искренне. Возможно, энтузиазм им придавало сознание, что он наконец-то в их власти. На похоронах они прямо убивались.