Чудо - Юрий Арабов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Та дернулась, с трудом оторвалась от стула, будто была приклеенная, и на твердых негнущихся ногах, подойдя к Николаю, взяла у него плащ и шляпу.
– А изуверка где? – поинтересовался Артемьев, присаживаясь к столу.
– Какая изуверка?
– Да мать ее.
– В божьем храме. Где ж ей еще быть? – медленно ответил Кондрашов.
– Так у вас еще и церковь осталась?
– Ненадолго. Скоро переоборудуем в Дом культуры, – пообещал Михаил Борисович. – Только мать ее вряд ли что скажет. Точнее, наплетет с три короба. Что со старухи взять? Другое дело, сама Татьяна. Она, можно сказать, непосредственный участник события… Ты присаживайся, Таня. Хватит хлопотать.
Про мать Михаил Борисович слегка слукавил. То, что со старушки нечего было взять, здесь все было точно. С Клавдией Ивановной нужно было договариваться теперь совсем в другом месте, и произошло это после того, как она захотела поставить на одеревеневшее тело своей дочери медицинские банки. Тогда банками лечили все – от простуды до туберкулеза. Старушка уже запалила фитиль, уже заголила спину у стоявшего колом человеческого столба, но ее вовремя остановили и отправили в областную психиатрическую лечебницу на доверительный разговор.
– Чего будете? – с трудом выдавила из себя девушка, сидевшая за столом.
– Чаю ему! – прикрикнул на нее уполномоченный.
– Не откажусь, – согласился Николай. – Это вы сами пекли? – он указал на румяные, как Кондрашов, пампушки.
– Нет, – ответила девушка и вопросительно посмотрела на уполномоченного.
– Она, она, – быстро сказал тот. – У нее золотые руки. Недаром работает мотальщицей на ткацкой фабрике.
– Мотальщицей? – заинтересовался вдруг Николай. – И что же вы мотаете?
– Срока они мотают, – неожиданно предположил Кондрашов, накладывая себе в блюдечко брусничного варенья. – Что еще в нашей стране можно мотать?
Девица, не удержавшись, прыснула, словно рассыпала горох.
– Шутка, – сказал Михаил Борисович. – Давай, Таня. Расскажи нашему гостю все как есть.
– Было это в первое воскресенье января. Собрались мы с друзьями посидеть, стихи почитать.
– Очень интересно, – согласился Николай, наливая чай в блюдечко. – И какие же это были стихи?
– Жаров. Маяковский. Горький.
– Но потом-то вы не разошлись, – напомнил ей Кондрашов. – «Буревестник», «Советский паспорт»… Этим ведь дело не ограничилось, разве не так?
– Так, – подтвердила девица. – Принесли радиолу и айда танцевать…
– Фокстрот или польку-бабочку? – спросил гость.
– Буги-вуги они танцевали, – со вздохом признался Кондрашов.
– Буги-вуги… – как эхо, повторила девица незнакомое для себя слово.
– Как же я об этом напишу? – пробормотал Николай, откусив кусочек сахара. – Это же тень на весь город… В Гречанске танцуют буги-вуги! Бред!
– Можете написать, я вашей творческой свободы не стесняю, – разрешил уполномоченный.
– Что же было дальше?
– Ну, станцевали, – бесцветно сообщила девушка, глядя в одну точку. – И вдруг мне сильно поплохело. Столбняк напал. Остановилась посередине комнаты, ноги не идут, в глазах темно… Вызвали «скорую». Они приехали и сделали укол новокаина… После этого ноги пошли. На следующий день я уже чувствовала себя хорошо.
– Уже мотали на своей фабрике, – услужливо подсказал ей Николай.
– Уже мотала.
– Вам бы провериться. В областной больнице или в Москве… Какая-то странная болезнь, когда ноги не идут.
– Не вытанцовывается, правда? – оживился Кондрашов. – Это ведь у классика сказано: «Не вытанцовывается!..» У Салтыкова-Щедрина, кажется.
– У Гоголя, – уточнил Николай. – «Заколдованное место».
– Это он про Гречанск написал, – бухнула вдруг в тоске мотальщица.
Как-то странно дернулась, и ложка упала на пол.
– А вот это зря, Таня, – с укором и значением сказал уполномоченный. – У тебя образование – восьмилетка. Комсомол, работа, что тебе еще нужно?
– А счастья нет, – заметил Николай.
– Будет, – пообещал Михаил Борисович. – Когда вы про нее в газете напишете. Станет знаменитой, как Валентина Леонтьева.
– Что же было дальше после того, как вы пришли в себя? – поинтересовался гость.
– Дальше началось самое интересное… Расскажи. Не молчи, как рыба, – ткнул в бок хозяйку Кондрашов.
– Креститься на меня начали, песни петь, – призналась девушка, вздрогнув от его прикосновения.
– Какие песни?
– Псалмы у них называется, – подсказал Михаил Борисович. – Стали собираться сектанты у избы, кланяться…
– Что-то я не вижу здесь никаких сектантов, – сказал Николай, выглядывая в окно. – И никто не крестится.
– Так мы объяснили, что чуда не было. А был непростой медицинский случай.
– Это все?
– Почти. Можешь ему про свою фабрику рассказать…
– Про фабрику не надо. Что ж… Дело ясное. Пережитки прошлого. И перегибы на местах, – замял это дело Николай.
– Пережитки прошлого – это точно, – одобрил формулировку Кондрашов. – Но никаких перегибов у нас не имеется, это уж не взыщите.
– Значит, недочеты.
– И недочетов тоже. Потому что за прошлое мы ответственности не несем.
– Я понял. Так и напишу. Значит, Татьяна Скрипникова? – сказал Николай, поднимаясь.
– Именно так. Не назовите ее Натальей или Ольгой. Не перепутайте. Дело-то важное.
– Не перепутаю. Всего вам доброго.
Николай учтиво поклонился, взял с вешалки плащ и двинулся было в сени. Но вовремя одумался, схватил со стола пару пампушек, засунул их в карманы брюк и вышел за дверь.
Оставшись один на один с девицей, уполномоченный бросил на нее гневный взгляд и даже зачем-то погрозил кулаком.
5
Михаил Борисович застал Николая перед приоткрытой дверью на двор. Тот листал свою маленькую записную книжку, внимательно вглядываясь в каждую страницу. Почувствовав за спиной чужое присутствие, Артемьев быстро спрятал книжку в карман плаща.
– Теперь в гостиницу «Центральная». Там для нас в ресторане накрыт стол обкомовского уровня, – интимно прошептал в ухо гостю Кондрашов. – Мясной салат «Ассорти» из сырокопченых колбас, любите? Рыбу «фиш» едите?
– Теперь – на вокзал. Мясо я не ем, потому что не привык. А рыбу съем в другой раз.
– Но ведь поезд ваш – только вечером.
– А электрички на что? Доберусь на перекладных и вечером уже буду дома.
– Очень жаль. Очень… – разочарованно протянул уполномоченный. – Ну, как вам она, наша мотальщица?..
Николай пожал плечами. Заметил, что мох, которым были проложены швы между бревнами, отошел в одном месте, и в отверстие дует.
Он заткнул мхом дырку и пошел на двор.
Кондрашов почувствовал беспокойство. Что-то было не так, в отношениях с гостем возникла неопределенность, грозившая со временем разбить кирпичную стену, которую он столь бережно перед ним сложил. Впрочем, это беспокойство не вызвало паники и никак не отразилась на жизненных функциях: печень и почки работали исправно, сердце билось, как пламенный мотор у советских истребителей, которые в войну, правда, летали на американском топливе.
Михаил Борисович был рожден государственным человеком. И осознание того, что он – человек не партикулярный, укрепилось лет десять с лишком тому назад благодаря рассказу одного приятеля. Этот приятель работал в закрытой поликлинике в Москве, обслуживающей исключительно членов Советского правительства. И проводя их плановые обследования, приятель был потрясен здоровьем пациентов, неуступчивым и непреклонным, как камень в горной гряде. В этом смысле Каганович ничем не отличался от какого-нибудь Молотова, а Молотов мог поспорить ледяным хладнокровием с самим Верховным. Кругом шла самая разрушительная за всю историю война, враг рвался на юг к заволжской нефти, уже была подготовлена тайная директива о сворачивании военных действий в случае потери Сталинграда, о переводе правительства за Уральский хребет и партизанской войне, если потребуется, в сотню лет… И при этом – кровяное давление, как у летчиков, оловянные, ничего не выражающие глаза, сердце, полное собой, и жесткие усы, о которые можно сломать гребешок… И приятель струсил. Он понял, что перед ним находятся люди из другой вселенной.
Он поделился своими опасениями с Кондрашовым, который в те годы завершал комсомольскую карьеру и готовился к прыжку на первые ступени обкомовской лестницы. Михаил Борисович выслушал его очень внимательно, примеряя на себя качества вождей своего героического народа. И нашел, что он очень похож на них, на этих вождей, во всяком случае, кровяное давление и сердце его никогда не подводили, даже тогда, когда он приказал жене сделать пятый по счету аборт. Единственное, что внушало сомнение, это его неуемная любовь к жизни, слегка нескромная на фоне всеобщей беспробудной нужды, да потерянный в детстве левый глаз, выбитый рогаткой.
Но все в его судьбе шло тем не менее как по маслу. Его жизнелюбие выдавали только розовые щеки. Друг, рассказавший ему страшную тайну, куда-то исчез, будто под землю провалился. Война отгремела, а глаз, правда, из специального стекла, вставили в Москве, слегка прикрыв его для достоверности серым веком.