Голоса исчезают – музыка остается - Владимир Мощенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут до меня дошло, что всего этого в моей жизни никогда больше не будет, что на пиросманиевском полотне «Ишачий мостик» не останется ничего, кроме несущихся во тьму чёрных птиц. Простите меня, дорогой батоно Нико, что я столь беспардонно, ради красного словца, воспользовался вашей картиной, – но вы ведь догадываетесь, для чего мне это потребовалось. Я иногда сталкиваюсь во сне вовсе не с тбилисскими кварталами советской поры, а с уголками Старого Города, который с гордостью и не без основания именовался вторым Парижем. Даром ли Осип Мандельштам в двадцатых годах в своих заметках о Грузии счёл важным сказать, что там «стоном стоит клич»: «Мы не азиаты – мы европейцы, парижане!»
Надеюсь, что я стал-таки писателем, которого читают. И уверен: этого бы не произошло, если бы судьба не подарила мне Грузию.
Произошло невероятное. Как говорится, прихоть колеи полнолуний. Уже перед самым концом солдатской службы в Нахичевани-на-Араксе меня направили по какой-то надобе артвооружения в десятидневную (о господи!) командировку в штаб Закавказского военного округа, в Тбилиси, о котором Иосиф Гришашвили, размышляя о судьбе родного караванного города выдохнул незабываемо: «Вот зрелище – глазам раздолье!»
Там мне посчастливилось встретиться с главным редактором республиканской «Литературной газеты» – то деловитым и вечно, как на пожар, куда-то спешащим, то вдруг на миг-другой уходившим в себя – Иосифом Нонешвили, которому я посвятил незатейливые стихи, ему очень понравившиеся: «…очь. И, побрякушки слов забросив, трезво примем правила игры. И поэт по имени Иосиф вышлет строчку с грохотом Куры». Я посылал ему письма; он, бывало, отвечал (на редакционных бланках; текст – машинописный, отпечатанный секретаршей).
Он встретил меня на площади Ленина, возле штаба ЗакВО, вернее, на углу, возле популярнейшей хинкальной – да так, будто мы были с ним знакомы давным-давно, взахлёб рассказывал о недавней поездке в Египет и Индию. Мы шли по проспекту Руставели. Я не верил происходящему. Этот город казался мне блистательным центром поэзии, литературной Меккой. Теперь я понимал причину захлёбывающегося тона Якова Полонского, который принялся было «наскоро» описывать Льву Сергеевичу Пушкину свои впечатления от города над Курой в «Прогулке по Тифлису». В итоге у Полонского, к счастью, получилась блистательная поэма, в которой оглушителен выдох неподдельного восторга: «Тифлис для живописца есть находка!» – и жалоба: «Не могу дорисовать картины!» (Не хватает, мол, красок, хотя с красками всё было в полнейшем порядке…) – и далее (как заключительный аккорд и клятва): «Но, признаюсь вам, надо жить/ В Тифлисе – наблюдать – любить —/ И ненавидеть, чтоб судить/ Или дождаться вдохновений…» Чего-чего, а вдохновение в Грузии можно было черпать полными пригоршнями. Именно это имел в виду Борис Пастернак в заметках о Николае Бараташвили, припомнив то, что манило Пушкина и Лермонтова к грузинскому Кавказу: «Сверх пёстрой восточной чужеземщины, какою встречал их Тифлис, они где-то сталкивались с каким-то могучим и родственным бродилом, которое вызывало в них к жизни и поднимало на поверхность самое родное, самое дремлющее, самое затаённое».
Здесь помпезно, сменяя друг друга, проходили декады культуры, и на них слетались отовсюду тогдашние «звёзды» искусства; грузинская поэзия благодаря вдохновению московских переводчиков завоёвывала сердца миллионов читателей – ничуть не меньше, чем грузинские вина и грузинское кино. Это был праздник с великолепными афишами, пышнейшими банкетами, самый разгар праздника, которого не случалось прежде и которому, как ни жаль, впредь уже не дано повториться – ни-ког-да.
Мы шли по красавцу-проспекту с Иосифом, и его буквально через каждый шаг останавливали, раскланивались с ним. Он тут же забывал обо мне, заводил длиннющие разговоры с ахами и охами – вай ме, вай ме, вай ме; а что оставалось мне: я лишь отдавал честь проходившим мимо бесчисленным офицерам.
Известность и слава Нонешвили были поразительны, но я не хотел торчать столбом возле оперного театра или подвальчика «Воды Лагидзе», поскольку боялся встречи с патрульными.
Иосиф запретил называть его по отчеству (Элиозовичем) и на «вы»:
– Ты что, с ума сошёл?!
Из-за чего я прямо ошалел.
Потом его внезапно озарила какая-то идея, и мы направились прямиком на улицу Луначарского, 7, к Михаилу Кузьмичу Головастикову, полковнику, главному редактору окружной газеты, молодому ещё, но седовласому, по-рязански голубоглазому. Я понятия не имел, чем всё это может кончиться. Мы договорились с полковником, что я вскоре, уже в октябре, уйдя в запас, перееду сюда на работу спецкором. Чтоб подкрепить соглашение, Михаил Кузьмич налил нам с Нонешвили по стаканчику пятизвёздочного коньяка. Его не смутило, что я был в солдатской форме со скромными лычками на погонах с пушечками.
А вечером Иосиф повёл меня к себе домой. Из окна его шикарной квартиры открывался во всём блеске вид на Мтацминду с могилами Грибоедова и Нино Чавчавадзе и храмом Святого Давида. Я был в полном потрясении. Пятилетний сынишка Иосифа, оставшись на минутку без присмотра, нарисовал на стене карандашом то, что видел постоянно, – гору и нечто, похожее на фуникулёр.
– Сынок, так ты художник? – изумился гордый отец. – Надо будет сохранить эту наскальную живопись.
А после этого начался пир – с огромными гроздьями винограда, кукурузными лепёшками, лобио, фаршированными баклажанами, сациви, чахохбили, чанахи, рыбой-соцхали, кинзой, базиликом, соленьями – мжавеули, нескончаемым кахетинским… Я был вымотан, усталый до крайности, переполнен невероятной, просто бьющей наповал многокрасочностью Тбилиси – и после второй рюмки чачи я вырубился, успев вымолвить: «Виноват… пардон…»
2
В ту пору я считал Нонешвили едва ли не первым стихотворцем Грузии. Я узнавал его поначалу с голоса талантливейших переводчиков, для которых грузинская поэзия дала возможность раскрепоститься и окунуться в праздник «оттепели». Как сказала мне Белла Ахмадулина, далеко не все хозяева-тбилисцы понимают, чему так радуются гости-стихотворцы и почему таким жаром раскрепощённости и вседозволенности обдают их подстрочники, то, что и было названо ею «самым родным, самым дремлющим, самым затаённым». Я читал в переводе Беллы стихи Иосифа:
Вот я смотрю на косы твои грузные,как падают, как вьются тяжело…О, если б ты была царицей Грузии —о, как бы тебе это подошло!..
Хатгайский шёлк пошёл бы твоей коже,о, как бы этот шёлк тебе пошёл,чтоб в белой башне из слоновой костиступени целовали твой подол… —
и чувствовал, какая дерзкая надежда на свободу – и творческую, и гражданскую, – какая жажда взаимности водили рукой несравненной Ахмадулиной.
То же самое и в то же самое время услышал я и от Евгения Евтушенко, совсем юного, но уже приобретшего поистине громкое имя. Непривычен! Дерзок! Шагает не в ногу! «Комсомольская правда», самая популярная в те годы газета, обрушилась на него с разгромной статьёй «В погоне за дешёвым успехом». Вы посмотрите, как этот Евтушенко говорит о советском народе?! «Гремя своими вечными веригами, ты шёл во имя чести и любви… Тебя, Россия, сделали великою великие страдания твои!» И ведь это всё о ком? О народе-победителе-первооткрывателе-богатыре?! Обвинили Евтушенко и в попытках возвратить мещанскую поэзию, в «сердцеедстве», подчёркивании своей необычности, в стремлении «взобраться на пьедестал в надежде собрать вокруг себя кучку озадаченных ротозеев», огорошить их пошлостями своей любовной лирики (в пример приводились даже вот такие грустные строки: «Как стыдно одному ходить в кинотеатры, без друга, без подруги, без жены, где так сеансы все коротковаты и так их ожидания длинны!..») Распространялась глупейшая эпиграмма: «Где Евтушенко – там скандал. Так имя он себе создал». Но не «скандалы» были виной его фантастического успеха. Виной были сами стихи. Его публикации в журналах и газетах вызывали читательский ажиотаж. Это было так же полновесно и громко, как победы Михаила Таля, устраивавшего землетрясения в шахматном королевстве (того, кстати, тоже называли фейерверочной ракетой).
Именно там, в Грузии, второй колыбели русской музы, в благословенном 1959-м я открыл для себя уже прославленного поэта, не умещавшегося «в жёстких догмах», «то ли бога», «то ли грешника», требовавшего, чтобы граждане послушали его, по-родственному принятого и обласканного острыми на глаз и слух Галактионом Табидзе, Георгием Леонидзе и Симоном Чиковани. Слово его зазвучало для меня по-настоящему даже не с «Третьего снега», а с того дня, когда с Карло Каладзе и Демной Шенгелая я поехал по ненадёжному серпантину, почти лишённому асфальта, высоко в горы, в Тианети, и там в магазинчике типа сельпо Карло Ражденович спросил, нет ли у них сборника «Лук и лира»; на удивление, нашлось семь экземпляров – и все они стали нашей добычей. Читали вслух по очереди, не пропускали ни оригинальных стихов, ни переводов, а поздним вечером под луной немногословный Шенгелая встал над бесконечным, богатым столом (прямо рядом с речкой) и произнёс тост «за станцию Зима, которая подарила нам поэта на все времена».