Голубок и роза - Антон Дубинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока не стемнело, Арнаут снял башмак и исследовал свою стертую ногу. Мозоль на вид оказалась так же неприятна, как и по ощущению. Горестно вздыхая, он промыл кровавое пятно водой из фляги и оставил подсыхать — до завтра должно затянуться корочкой, и если замотать ногу толстой тряпкой, то, может, больше не сотрется. Но новые башмаки нужны. Нужнее всего на свете.
По верху деревьев летел большой ветер, сорвал пару листьев, бросил их трубадуру в костерок. Осень идет, горестно подумал тот, с трудом прожевывая зернистый хлеб; осень, а мне до сих пор вернуться не с чем. Без победы в Розамондин замок возвращаться нельзя, значит, пора подумать о другом приюте на зиму. Попробовать в том же Фанжо устроиться? Или вот в Памьере? Владетели — славные бароны, Дюрфорты, всегда чтили Истинную Церковь и искусством не брезгуют, могут и принять на зиму трубадура, способного на службу оруженосца, конюшего там или при кухне помогать. Сколько раз он между их замками бегал, Старцев-священников провожал, могли и в лицо запомнить.
Розы, безо всякой связи подумал он, когда желудок приятно потяжелел. Какие в городке Фанжо розы — таких даже дома, в Пау, нет, и в Сен-Коломбе не было. Такие только в Пюивере. Ярко-алые, размером с кулак — да не Арнаутов, а с кулак, к примеру, эн Гастона, Розамондина мужа. Такие розы почти светятся в темноте. Красивые, как… как Розамонда. Все-таки больше всего любил Арнаут алый цвет, хорошо, что его в наших землях так много. Цветы, закаты, знамена и гербы, гербовые одежды, и кровь…
При чем тут кровь? Арнаут резко пробудился, когда голова его ткнулась в колени, и обернулся с безошибочным чутьем бродяги. Люди у него за спиной, люди, пришедшие на огонь, млечно светились в темноте. Тот из двоих, что повыше, стеснительно горбясь светлой спиной на фоне чернеющих деревьев, снова покашлял, давая о себе знать.
— Мир вам, говорю, здравствуйте… Не позволите ли, Бога ради, погреться у вашего костра?
Арнаут не то что бы испугался. На самом деле в компании всегда лучше, если уж в глуши ночуешь; но что-то было в голосе пришедшего, от чего юношу продрало холодом по всей коже. Узнал? Не узнал? Ну что ж это…
— Да садитесь, — тонким спросонья голосом сказал он, вглядываясь, как слепой. — Хлеба хотите? Вон в капюшоне есть, можете взять, только не весь.
— Благодарю вас, благодарю, добрый юноша, Бог вас вознагради, — бурно отозвался белый человек, от горячности благодарения приобретая гортанный кастильский выговор. От этого голоса — (совсем другой голос, Арнаут, дурак, тот звонкий был, а этот хриплый, брось, никто тебя не преследует) — катарскому юноше стало еще муторнее.
В кругу огня белый пришлец обернулся небелено-холщовым, не слишком-то чистым; спутник монаха — (конечно же, внутренне застонал Арнаут, монаха, принесла нелегкая, волк ненасытный, сколько шныряет вас по мою душу) — спутник его, пониже и помоложе, черный и длинноносый, как грач, хотел подхватить старшего под руку. Тот уклонился, сам дошел до огня и неловко сел на Арнаутов хворост, подвернув под себя ноги. Он зверски хромал — понятно, почему так обрадовался самому никудышному приюту на ночь: небось, дохромать до монастыря или замка надежды не было. Через огонь, молясь по-своему, Арнаут вглядывался ему в лицо до зеленых пятен в глазах. Пытаясь разглядеть, что это все-таки не страшный монах из Фанжо. Не может он все время вокруг этого замка ошиваться. Проповедники — люди занятые, подолгу на месте не сидят. А тот, с кровавыми ногами, вообще умер уже, наверное. Он же совсем больной был, еле стоял, с чего бы ему год назад и не скончаться где-нибудь.
Длинный нос, темные глаза, лохматые брови. Лицо худое, какое-то безвозрастное. Узкий подбородок порос светлой, не особенно опрятной бородой. Слегка ссутулившись, ломал монах Арнаутову серую краюху, и по щекам его лежали две глубокие, ярко-темные при неверном свете морщины. Арнаут смотрел и смотрел, стараясь убедить себя, что это не сумасшедший проповедник, сломавший разум Старцу Понсию. Но увы ему — знал уже, что это так.
Монах и монах, по меньшей мере, сейчас он пользуется Арнаутовым гостеприимством. Ест его хлеб, зависит от него. Весь подобравшись, чтобы чуть что — выпрямиться как тетива, смотрел юноша на длинные, сильные, удивительно красивые пальцы его рук, преломляющие хлеб. Человек. Всего-то человек, голодный, усталый, и, похоже, не слишком-то молодой. Прямо скажем — почти старый. Преломил серую мякоть с благоговейным почтением, перекрестил, большую часть подал своему спутнику (тот взял аккуратно, как освященную гостию, но не выдержал — так и вцепился молодыми кастильскими зубами.) А старший так и держит в горсти свой кусочек — ласково, как птенца или котенка, хрипловато выговаривая Арнауту такие слова благодарности, что того даже в краску бросило.
— Да ладно вам, — неловко сказал он, делая осторожную отмашку рукой (ничего вашего не хочу, даже спасиба). — Хлеб-то так себе, с отрубями. Сыра не предлагаю, уже сам съел.
В груди его в кои-то веки зашевелился теплый маленький зверь, любопытство. И смутное удовольствие, в котором он пока не признавался самому себе — приятно облагодетельствовать страшного проповедника. Давай, ешь себе. Подаю на бедность, а не на ересь поповскую… Поп!
Нечасто Арнауту приходилось себя чувствовать благодетелем. Даже то, как монах чуждо и нарочито молился над огрызком краюхи, не выбивало из Арнаута теплую радость. Чуть сощурившись, почти уже не боясь, он созерцал не без превосходства, как ночной гость бережно кушал, ломая хлеб дворянскими, музыкантскими пальцами.
— Хорошо бы выпить нам немного вина, брат Тома? Ради вашего здоровья, вам бы не повредило…
— У нас вина пара глотков, отче, — недовольно ответил молодой брат, и Арнаут впервые услышал его голос — высокий, неуверенный. Ага, парень, покушал моего хлебушка, а своим винишком делиться не хочешь. Одно слово — католик. Такая же одежда, как и на старшем — небеленый светлый подрясник, сверху ряса и драный плащ — носила на себе вдвое меньше штопок и заплат. Побогаче, что ли, будет молодой, вот и пожаднее.
Неприязнь в сочетании с любопытством составили в Арнауте винную смесь — интерес и холодок веселой опасности, то самое чувство, что гнало его в путь с раннего детства. Он сидел уже поближе к огню — сам не заметил, как придвинулся, и наблюдал, не забывая двигать презрительными бровями. Монах достал глиняную побитую чашу, вылил в нее содержимое фляги. Булькнуло всего пару раз. Последним делится, бедняга, только бы не раскусил.
Арнаут принял через костер чашу из смуглых изящных рук, слегка соприкоснувшись ладонями — и вздрогнул от прикосновения. Пальцы старого бродяги-монаха — лет сорок ему, не меньше — были горячими, как головни. Или причудилось, просто взлетел язычок огня от костра? Вино в темноте казалось черным. Чувствуя себя очень храбрым и взрослым, юноша отпил — много отпил, сколько смог (вы ж мой хлеб ели) — и поразился, как вкусно. Он ожидал разбавленной, кисловатой жижи, в лучшем случае слабенького кларета, а это оказалось сладкое, старое, сразу запульсировавшее по телу теплом. Нехотя Арнаут отдал чашу — молодой монах, взволнованно следивший, сколько тот выпьет, не без облегчения забрал ее, взвешивая ладонями, не совсем ли опустел сосуд.
— Кто же вы такие будете… братья? — вдохновившись на вопрос винным теплом, спросил Арнаут. Поймал себя на том, что ищет под рясой очертания стоп старшего капюшонника. Монахов всегда надо капюшонниками дразнить. Порода клобуков, gens cucullata, так еще в комедии было. Прячут обросшую тонзуру под клобуками, растят волосы, чтобы по девушкам бегать — жалко, у этих не разглядишь, капюшоны на месте, только худые лица выглядывают из их темных арок.
— Я — проповедник брат Домерг, а это брат Тома, мы возвращаемся в монастырь при церкви Пруйльской Богоматери, — ответил церемонно, как при епископском дворе. Можно бы поддразнить чем-нибудь — спросить, где это голос сорвал досточтимый проповедник, или какие верные прихожанки так хорошо залатали ему рясу. Брат Тома тревожно посматривал из-под капюшона, не нравилась ему Арнаутова нервная улыбка. А старший сидел спокойно, только снова приподнялся, чтобы подать трубадуру чашку с вином.
Вот оно, вот! Арнаут чуть не расплескал вино в костер. Он увидел, увидел его ноги — когда тот приподнимался, вставая на одно колено. Босая стопа из-под рясы — подтеки крови на сбитых пальцах, черные в синей тьме. Сердце Арнаута гулко забухало. Прежде чем сказать, он долго пил из чаши, красная тонкая струйка через край стекла от угла его рта — и за шиворот. Сразу несколько глубоких, полных глотков для храбрости.
— Где это вы так сбили ноги, брат Домерг?
Брат Домерг, тоже мне. По-нашему говорит, видишь ли. Как будто по выговору не ясно, что самый ты настоящий Доминго, кастильянец чертов, и братец твой, небось, тоже не Тома, а Томазо. Святой человек из Озмы, чтоб тебя черти съели, собака ты, Люциферов внук. Собаки ведь от сына Люциферова произошли, всякий знает.