Полунощники (Пейзаж и жанр) - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Так зачем же, - говорю, - антруи ехать? Я не хочу, вдвоем поезжайте".
"Нет, - говорит, - теперь к женскому полу кто вдвоем ездит - гонение; Марье Амуровне могут быть неприятности, а ты будешь при нас вроде родственной дамы за ширмой торчать. Я тебе на это на караганчагом меху тальму дам".
И как пристал, как ущемил меня: едем и едем антруи, так и не отпал, как пиявок, и я должна была ехать, и все его безобразие видела; до самого утра они короводились, а я за ширмой спала, пока акушерка дальше и больше начала с ним спорить, и он с нею поссорился, и она одна уехала. Тогда я насилу могла уговорить его выйти и в карету сесть. Но и то дорогой все назад рвется - говорит:
"Мне еще рано, ведь я полунощник".
Я говорю:
"Какая же теперь полнощь! Посмотри на часы-то на каланче: ведь уж утро!"
А он отвечает:
"Эти часы неверно стрелку показывают, а я по тому сужу, что фимиазмы слышу: это, значит, ночные фортепьянщики с ящиками едут - стало быть, до утра еще далеко".
И вдруг ему показалось, будто ему в "Лангетере" чужую шляпу надели. Никак его не могу переспорить, что на нем его собственная шляпа, которая и была.
"Нет, - говорит, - я отлично помню, что у меня был надет круглый цимерман, а зачем теперь на мне плоский цилиндр? Это, может быть, какой-нибудь ваш политический компот действует, а с меня так монументальную фотографию снимут, и я потом должен буду за тебя или еще за какую-нибудь другую фибзу отвечать и последую в отдаленные места, даже и самим ангелам неведомые... Нет, ты меня в компот не запутаешь. Я тебе сам политический процесс сделаю и буду кричать: "Спаси, господи..."
И начал городового звать.
Чтобы его утихомирить, я уже и говорю ему:
"Черт с тобою совсем, возвращайся в "Лангетер", я на все ваши виды согласна".
Он и успокоился.
"Хорошо, - говорит, - вот это я люблю. Мы теперь и не будем возвращаться, а поедем с тобою на танцевальный вечер. Этих хозяев осуждают, для чего к ним честные дамы не ездят, - ну, вот я к ним тебя и привезу вместо честной дамы. Там до позднего утра безобразить можно... Но только смотри - дома об этом типун... ни слова!"
"Да уж разумеется, - говорю, - типун. Что мне за радость про свой срам-то рассказывать, куда ты меня, несчастную, возишь".
А он ласковый сделался и говорит:
"А ты, если хочешь покойна быть, - не думай ничего дурного: это место общественное, тут пальтошников нет, а разная публика и при ней популярные советники и интригантусы; мы здесь в своей компании всю анкогниту видим и называем себя "дружки". Три мускатера: Тупас, Тушас и Туляс, а я у них командир. Тупас - это веселый голанец; а Тушас химиком с завода считается, но он не химик, а вот именно самый популярный советник, он присоветует; а Туляс-интригантус, он всех и спутает. Ему стоит чью-нибудь карточку показать - и все сделает, познакомится, спутает и в руки доставит".
"Господи! да это насчет чего же?"
А он отвечает:
"Насчет чего хочешь и не хочешь".
"Жалованье большое вам идет?"
"Аргенту, - говорит, - и интригантусу идет, а я по своему благородному желанию из чести поступил, а теперь назад вон выйти уже невозможно".
Публика же в этом их обществе все оказались больше одни кукоты да кукотки, и кукоты все неглиже, как попало, а кукотки одни разодеты в шелковье, а некоторые скромно, будто в трауре, и все подходят к Николаю Ивановичу, как знакомые, и кричат: "Командир", "Командир", и меня нисколько не конфузятся, а руки подают и зовут вежливо: "мете ву пляс", то есть значит: садитесь на место. А ему - вообрази, как только он увидал аргента и интригантуса, - опять постанов вопроса о компоте в голову лезет, и он мне шепчет на ухо: "Ты, пожалуйста, пей и не отказывайся, а то у меня этот интригантус теперь перед глазами вертится, и если я на тебя рассержусь, то я ему могу про компот рассказать, а он после, пожалуй, и меня самого запутает".
Я ни жива ни мертва. Думаю: пьяный все сказать может, - но пью поневоле и не знаю, чем дело кончится. А компания у них* ужаснейшая: голанец этот как арбуз комышенский, а аргент и интригантус сами небольшие, но с страшными усами, а Николаю Ивановичу и всех еще мало, и он набирает еще в компанию кого попадя и мне рекомендует: "Этот актер - я его, говорит, люблю: он в том состарился, что при столах всех смешит". И целует его: "Пей, мамочка! - Этот сочинитель: он мне к именинам нежную эпитафию напишет. Этот - художник: он мне план садовой керамиды Крутильде на дачу сделает, а этот в опере генерал - бас, лучше Петрова петь может..." А потом на минуту мужчин бросит и к траурным кукоткам по-французски... да все плохо у него выходит, все вставляет: "коман-дир" да "коман-дир", а те ему - "трешепете" да "тре-журавле", и веерами его хлопают, а он тыр-тыр-тыр, и пермете муа сортир, и заикнется, и спятится. И опять скорей по-русски чего-нибудь требует: все ему подавайте, что нужно и что никому ненужно, а французинки только - "пасе" да "перепасе", не столько едят, сколько ковыряют, а фицианты все еще тащат и расковыренное назад уносят, а за буфетом втройне счет приписывают, а он знай командует: "Клюко, корнишон, брадолес, цыгар таких да цыгар этаких!" И все "пасе" да "перепасе" и от еды отпали, а только пьют, чокаются и заспорили про театральных.
Актер стал генерал-баса упровергать и говорит, что против Петрова ему никогда не спеть, и такую Ругнеду развели, что все кукотки ушли, а маскатеры уж один другого крошат как попало и все ни во что не считают. Кто-то кричит уже, что про Петрова совсем и вспоминать не стоит. А другой перекрикивает: "Я Тумберлика всем предпочитаю". А третий: "Я Кальцонари и Бозю слушал..." "А я помню еще как Бурбо выходила в "Трубедуре", а Лавровская в "Волшебном стрельце". Тут кто-то про Лавровскую сказал: "А зачем она когда поет, то глазами моргает?" А Николай Иванович за нее заступился и закричал, что он всех выше одну Лавровскую обожает, и стал ее представлять: заморгал веками и запел женским голосом:
Медный конь в поле пал!
Я пешком прибежал!
А одному военному это не понравилось, и он говорит: "Лучше нашу кавказскую полковую", - и завел:
В долине Драгестанна
С винцом в груди
Заснул отрадно я.
А другие разделились и хватили подтягивать кто кому попало, и завели такую кутинью, что стало невозможности, и вдобавок вдруг у Николая Ивановича с официантами возъярился спор из-за цыгар, и дело до страшного рубкопашного боя угрожается. Он спрашивал какое-то "Буэно-Густо", и палили, а когда ящик потребовал, то оказалась надпись, "Гуэно-Бусто", или будь оно пусто, а Николай Иванович взял все цыгары разломал, и расшвырял, и ногами притопал. Это уж такой обыкновенный конец его поведения, чтобы сделать рубкопашную.
Тогда сейчас, чтобы этого не допустить, явился немец или еврей из-за буфета и начинает его стыдить по-французски, а он, когда до денег дошло, уже не хочет затруднять себя по-французски, а высунул вперед кукиш и по-немецки спрашивает:
"Это хабензи гевидел?"
"То есть, значит, вы не хотите платить?"
"Нет, - говорит, - подавай мне счет!"
А когда подали счет, так он не принимает:
- Тут, - говорит, - все присчитано. Проверяет.
- Что это писано: "салат с агмарами" - я это не требовал... "Огурцы капишоны" - не было их.
Еврей ему уж по-русски говорит:
"Помилуйте, как же не было! Ведь этак можно сказать, что и ничего не было подано".
"Нет, - говорит, - этак со мной не разговаривать! Я что видел на столе, за то плачу. Вот я вижу, что на столе лежит рыба-фиш, - и изволь бери за нее шиш, я за нее плачу, а суп братаньер здесь не был, и ты его приписал, и я не плачу.
"Да какой суп братаньер?.. про него и не писано".
"Ну, все равно, ты другое приписал". - И так заспорил - что хочешь с ним делай, он ни гроша не платит.
Я говорю этому хозяину:
"Сделайте милость, теперь его оставьте... ведь это он только теперь этак... а завтра пришлите ему в кладовую счет... он вообще господин очень хороший".
А еврей отвечает:
"Мы знаем, что он вообще господин очень хороший, но только зачем он такой дурной платить!"
Однако выпустили. Думаю, наконец с миром изыдем, ан нет: в швейцарской захотел было что-то дать швейцару из мелочи и заспорил:
"Не мои калоши, - говорит, - мне подали: мои были на пятаках с набалдашниками!"
Шумел, шумел и всю мелочь опять назад в карман сунул, и ничего не дал, и уехал.
На воздухе дремать стал и впросоньях все крестится и твердит: "сан-петь, сан-петь".
Я его все потрогиваю - как бы он не умер, - он и очнулся.
"Я, - говорю, - испугалась, чтобы ты не умер".
"И я, - говорит, - испугался: мне показалось, что у меня туз и дама сам-пик и король сам-бубен..."
"Эге! - думаю, - батюшка: вон ты уж как залепетал!"
"Высуньтесь, - говорю, - вы, Николай Иванович, в окошко - вам свежесть воздуха пойдет".
Он высунулся, и подышал, и говорят:
"Да, теперь хорошо... теперь уже нет фимиазмы. Значит, все фортепьянщики проехали... и вон мелочные лавочки уж открывают. Утро, благослови господи! Теперь постанов вопроса такой, что ты вылезай вон и ступай домой, а я один за заставу в простой трактир чай пить поеду".