Любовь и педагогика - Мигель де Унамуно
- Категория: Разная литература / Прочее
- Название: Любовь и педагогика
- Автор: Мигель де Унамуно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мигель де Унамуно
Любовь и педагогика
Пролог
Наверняка найдется читатель, который скажет и, быть может, не без основания, что эта книга – плод печальных, прискорбных заблуждений автора.
Скорей всего пустая прихоть или же нетерпение, плохие советчики в любом деле, побудили его написать этот роман, – а может, и не роман, мы не берем на себя смелость отнести сей опус к тому или иному жанру. Никак не взять в толк, чего же автор хочет, и в этом корень большинства недостатков книги. Начитавшись, должно быть, зловредных книг, возымел он сумасбродное, ни на чем не основанное желание стать оригиналом, эксцентричным человеком, говорить диковинные вещи, и что еще того хуже, изливать желчь, источать яд. И в самом деле, с первой до последней строчки автор на что-то нападает, все время брюзжит.
Роман представляет собой бессмысленную мешанину из шутовских выходок, плоских острот и нелепых сентенций, и попадающиеся изредка тонкие замечания захлестываются этим потоком балагурства в духе консептизма. По-видимому, автор, не решаясь говорить глупости от собственного имени, пользуется хитрым приемом: вкладывает их в уста потешных и глупых персонажей и вроде бы в шутку высказывает то, что думает всерьез. Прием этот во многих отношениях предосудителен, хотя пользуются им многие.
Иным, наверное, покажется, что роман направлен не против несуразностей, какие влекут за собой не усвоенная до конца наука и не к месту приложенный педагогический пыл, а против науки вообще и педагогики в частности; тут надо заметить, что автор и не имел такого намерения – ведь он ученый и педагог, нам это известно, – и уж во всяком случае, не взял на себя труд убедить в этом читателей.
Автор словно бы страдает каким-то неуемным зудом, его все время подмывает не развлекать, а смущать читателя, но пуще всего – подшучивать над теми» кто шуток не понимает. Нам трудно понять человека, который занимает определенное место в обществе, ведет себя серьезно, не делает и не говорит ничего, что выходило бы за рамки обычного и общепринятого, а меж тем испытывает болезненную неприязнь к солидным людям и немало досаждает тем, кто никогда не выходит из своей роли и всегда придерживается строгих правил поведения. Автор часто утверждает, что всякий солидный человек по нутру своему набитый дурак, и тут он не прав.
Эта манера относить пороки человеческие в большей мере на счет глупости, нежели испорченности, обнаруживает черту автора, которую ему надо бы изжить. Насколько мы знаем, он с достаточным усердием читает Евангелия, так как же могло случиться, что он не задумался над стихом двадцать вторым главы пятой Евангелия от Матфея?
Но, как мы уже говорили, самый серьезный изъян, который свойствен этому произведению, заключается в невозможности составить себе четкое представление о том, что же хочет сказать автор, ибо мы не можем поверить, будто бы он вознамерился всего-навсего одних посмешить, других – озадачить.
Достойны всяческого осуждения неприятие автором завета мудрого евангелиста и смехотворное тщание представить дело так, будто сей завет тут ни при чем. Опять-таки трудно. уразуметь, чем не угодил автору святой Матфей, как трудно понять, почему сеньор Унамуно, сочинив уже немало книг и будучи профессором греческой литературы, не написал об этой самой литературе ни единой строчки. Может, он плохо с ней знаком и боится обнародовать свою слабость в том, в чем по званию должен быть корифеем? Этого мы не знаем.
Есть у автора еще одна весьма прискорбная черта – нелюбовь к испанской литературе. Он настолько плохо ее знает, изучает ее настолько предвзято (если вообще изучает), что на каждом шагу, твердит, будто бы испанская литература – воплощение вульгарности, неуклюжести стиля и насквозь проникнута духом самого что ни па есть отупляющего здравого смысла. Наряду с неприязнью к испанской литературе он проявляет не меньшую неприязнь и к французской литературе, а когда дух той и другой сливаются, возникает, дескать, фигура вроде Moратина. Когда наш автор говорит о Моратине[1] – я сам слышал это не раз, – он закусывает удила и теряет всякое чувство меры. «Моратин – это море тривиальности и пустословия, – говорит он. – Его произведения – верх безвкусицы; у него нет ни чувства, ни воображения, на ума; он пресен, не придумал ни одной свежей метафоры, не высказал ни одной собственной мысли, он думает, как все; он являет собой, по сути дела, образец глупости, проистекающей от избытка здравого смысла». Нет, пожалуй, писателя, которого автор этой книги ненавидел бы больше, чем Моратина, если не считать Ксенофонта.[2] А что ему сделал Ксенофонт?
Вот именно: что ему сделал Ксенофонт? Вопрос можно расширить: что ему сделали Моратин, испанская и французская литературы, что ему сделал сам испанский дух? Ведь первое требование, с полным основанием предъявляемое к любому автору, это требование уважения к своим читателям, с которыми он должен обращаться как подобает, а наш автор в своих писаниях временами настолько забывается, что это уважение к читателю оказывается у него весьма далеко от того уровня, на котором ему надлежит быть, и это непростительно. Читающая публика имеет перед всеми прочими неоспоримое преимущественное право знать, что говорится в шутку и что – всерьез, хотя, надо сказать, ее развлекает, когда кто-нибудь шутит с напускной серьезностью или, наоборот, говорит о серьезных вещах будто бы шутя, В книге встречаются места, где подозрительный читатель мог бы подумать, что автор как будто хочет заставить его воскликнуть: «Ну, это уж выходит за всякие рамки!.. Он собрался водить нас за нос!» Если такое намерение у автора и в самом деле было, с этим мириться нельзя.
Перечисленные выше и многие другие блуждания духа автора книги, которые мы обойдем молчанием, дабы не сделать наше суждение слишком громоздким, привели сеньора Унамуно к созданию опуса, что лежит перед нами, этого плода – скажем еще раз – печальных, прискорбных заблуждений.
Прежде всего заметьте, что образы нечетки, размыты, это куклы, которые автор водит по сцене, а говорит-то за них он сам. Дон Авито заставляет нас пережить разочарование: уж кажется, все ведет к тому, что он сумеет ввести сына в рамки строгих правил, и вдруг мы обнаруживаем, что дон Авито – жалкий тупица, он забивает сыну голову книжной премудростью, но не в силах предотвратить его безрассудных поступков, он полностью доверяется дону Фульхенсио, не замечая, что тот лукавит, О Марине нечего и говорить: нашему автору не удаются женские образы, никогда не удавались.
Мы бы охотно проанализировали образ дона Фульхенсио – быть может, ключевой образ романа, – но автор сам раскрывает нам его, а заодно и многие другие вещи, которые лучше было бы оставить в тени, когда во время последней встречи с Аполодоро горе-философ говорит юноше о геростратстве.
О стиле сказать почти нечего. Заметим только, что он суховат и местами небрежен, а манера рассказывать в настоящем времени – не более чем грубый прием, который, как мы надеемся, большого числа сторонников но найдет. И мы, разумеется, не можем здесь не отметить, что автор после всех своих разглагольствований в журналах и газетах о необходимости реформы, коренного преобразования кастильского языка, пишет на этом самом языке куда как примитивно и плоско; хорошим стилем он просто не владеет. Если говорить начистоту, у него нет чувства языка, и это, вне всякого сомнения, обусловлено скудостью и нечеткостью его эстетических взглядов. Он, похоже, считает язык простым орудием, единственная ценность которого – в его практической полезности; автору, как и некоему персонажу его романа, больше по душе алгебраические формулы. Заметно его старание придать каждому слову один определенный и конкретный смысл, избежать какой бы то ни было синонимии; была бы речь точна, а уж звучит пускай как угодно. И отдадим ему справедливость, признав, что темные места в книге обусловлены отнюдь не ошибочным выбором слова или выражения, а консептистскими штучками и предосудительным стремлением говорить вещи далеко не общепринятые.
Несмотря на все сказанное выше, нам представляется, что это произведение заслуживает внимания, ибо в нем есть рассуждения и пассажи, которые позволяют рекомендовать его читателю. Не ради того, что автор хотел в него вложить, а ради того, чего он, вопреки собственному желанию, не смог не вложить. Почти наверняка можно сказать, что ценность романа как раз в том, что автор полагает почти не заслуживающим внимания, и, наоборот – следует выразить лишь сожаление по поводу включения в книгу того, что душе автора, как видно, всего милей.
Сдается нам, что за шутовскими выкрутасами и острота ми не всегда хорошего вкуса можно различить преклонение, которое наш автор, как это ему ни прискорбно, испытывает перед наукой и принципами воспитания. Он именно потому так ополчается против интеллектуализма, что сам им грешит, как мало кто из испанцев. Мы даже подозреваем, что, ища путь к исправлению, автор смеется над самим собой.