был ужасный, но соратники смотрели с восхищением, как на вернувшегося с того света.
– Я теперь как лихо одноглазое… – пробормотал он.
Затем обернулся к людям в избе и сразу заметил двух женщин: одна помоложе, другая постарше – похожие, как сестры, – они стояли с двух сторон от него и с напряженным вниманием не сводили глаз с его лица.
– И которая же… – Унерад слегка улыбнулся, – из вас невеста моя будет?
– Твоя молодая, – Стенар кивнул ему на Обещану. – А тетушка мне больше в версту[512].
И приобнял Медвяну, будто собрался ее увести. Медвяна засмеялась, освобождаясь. А Обещана опустила глаза: взгляд единственного ныне Унерадова глаза смущал ее своей настойчивостью.
Убедившись, что Унерад не ослеп, все вздохнули с облегчением. А Обещана с каждым днем все с большим нетерпением ждала, как же решится ее судьба. Ведь ее увозили из Драговижа как заложницу, а потом держали как посмертную супругу для Унерада, если Навь его позовет. Но Укром и вся волость выплатили дань, Унерад выздоравливал. Русы больше не вправе держать ее здесь.
В следующий свой приезд Воюн застал Унерада сидящим под навесом избы, где тот дней десять перед этим лежал больной, и обрадовался этому немногим менее, чем если бы молодой киянин приходился ему родным сыном. Теперь только поврежденный глаз его был закрыт повязкой, а второй, вполне здоровый, наблюдал за упражнениями отроков.
– Будь цел, боярин! – Гость поклонился. – Воюн я, Благунов сын, из Укрома, – пояснил он, понимая, что внешность его Унераду незнакома, поскольку при его прошлых приездах тот еще был слеп, а то и без памяти. – Дочь моя здесь у тебя в талях, сестра ходила за тобой.
– И ты будь цел. – Унерад окинул его пристальным, однако не вызывающим взглядом единственного глаза, но не встал, хотя гость годился ему в отцы. – Слышал я о тебе от моих людей. Ты в Укроме старейшина и волости старший жрец?
– Истинно.
– Ну, пойдем, потолкуем, – Унерад поднялся, придерживая на плече наброшенный дорогой кожух на бобрах.
Будишу послали за Болвой, и с ним вместе пришел Молята. Бергтур был со своими отроками на лову. Всякий день Обещана слышала разговоры между боярами русов, что-де долгая остановка им очень вредит, они проедают собранные запасы, и когда все дружины вернутся в Киев и станут сравнивать, кто больше набрал, они опозорятся перед остальными.
Теперь, когда Унерад поднялся и мог – как он уверял – хотя бы часть дня находиться в седле, отъезд по Моравской дороге на восток стал делом одного-двух дней. И потому судьба Обещаны должна была решиться не сегодня-завтра. Ее вновь затрясло от волнения; она хотела даже уйти из избы, но взглянула на Медвяну и устыдилась. Зелейница сидела у двери, с видом скромным, но достойным, будто была на месте в собрании киевских мужчин. И Обещана присела с нею рядом, лишь тайком покусывала губу.
Когда ее приезжали сватать за Домаря, она и то волновалась меньше!
– Ну, человек добрый, рассказывай, с чем приехал! – с видом радушного хозяина предложил Болва, когда все расселись.
Боярин Болва, как уже поняла Обещана, был самым большим человеком в этой стае, не столько по родовитости – по этой части с Унерадом тут было некому тягаться, – сколько по близости к Святославу. Болва со всяким держался радушно, хотя в этом радушии Обещана чувствовала нарочитость, неискренность. Серые глаза его были прохладны, он будто бы от всякого ожидал подвоха, и приветливость его истекала не от сердца, а от убеждения, что этим вернее расположишь к себе людей и легче устроишь дела. Прочие русы относились к нему с почтением, но любили больше Бергтура, простого и дружелюбного. Обещане было жаль, что старика сейчас нет.
– Вижу, что боярин Унерад Вуехвастич почти здоров уже, – начал Воюн.
Ему было никак не выговорить северное имя Вуефаст, и в его устах оно звучало так, будто происходило из слов «вуй» и «хвастать». Но никто из киян даже не улыбнулся: они к этому привыкли, и многие русы сами нарекали детей Прастенами, как это звучало в устах славян и славяноязычных русов третьего-четвертого поколения, а не Фрейстейнами, как это было в Северных странах.
– Попросить хочу о дочери моей, – Воюн бросил короткий взгляд на Обещану. – Зелейница, сестра моя, что могла, то сделала, теперь жить боярину еще сто лет. Дань вы с наших волостей собрали, и за нами, укромскими, долга ни веверицы нет. Отпусти дочь мою, боярин. Вдова она горькая ныне, ты уж ее не обидь, отпусти в дом родной, к матушке под крыло. А я богов буду молить за тебя до самой смерти.
Русы помолчали, переглядываясь. Это молчание так давило на Обещану, что она невольно все ниже опускала голову. Яркие и пышные уборы молодухи она уже сняла и сидела в сером платке поверх повоя; этот старушечий плат, обрямляющий такое юное лицо, будто кричал о несправедливости судьбы.
– Когда мы брали виру с Драговижа, мы посчитали эту женку в уплату их долга, – заговорил Молята.
– Глаз мой теперь никакими гривнами не вернуть, – проворчал Унерад.
– Это немалое увечье, – Болва значительно поднял брови. – И раз никто не знает, чья рука выпустила ту стрелу, платить за него виру должен весь Драговиж.
– Когда та стрела была пущена и ты получил увечье, мой зять был уже мертв, – указал Воюн. – Твои же люди это подтверждают. Моя дочь уже была вдовой, когда твои люди увезли ее из Драговижа. У нее нет детей, ее ничто не связывает с родом мужа. Она возвращается ко мне, в Укром. А Укром все выплатил сполна. Она принадлежит Укрому и должна туда воротиться, раз уж уговор наш, – он кивнул на Медвяну, – выполнен.
– Она останется у нас, – буркнул Молята, будто отсекая все доводы.
– Да как так – остается? – Воюн нахмурился. – Вы, когда ее уводили, говорили, что отпустите через три… когда дань возьмете с Укрома и волости нашей. И она, и мужи драговижские подтверждают. Дань собрана. Что вам с нее? Неужто ваше слово ничего не стоит?
– Я хотел сделать все тихо и мирно! – яростно воскликнул Унерад. – Никто не посмеет сказать, что я искал напрасной крови! Я сказал: не противьтесь, и все будет хорошо! Но твой клятый зять, ее клятый муж, не хотел послушать доброго совета! Он принес топор и подбил свою ораву напасть на нас! Какого лешего он это сделал! Сидел бы тихо – и сам был бы жив, и жена была бы на свободе!
Первая радость выздоравливающего, что выжил и не