Мост короля Людовика Святого. Мартовские иды. День восьмой - Торнтон Уайлдер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут вдова Давилос открыла глаза, потянулась вперед и отвесила Кларе звучную пощечину.
— Mamita!
— Ты еще пищать! Набивает детям голову всякой чепухой! Англичанки, сковородки, туфли! Скажи им лучше, что нам больше не для чего жить! Вот это им скажи!
— Хорошо, мама!
Снова начался дележ пищи. На этот раз Мария дель Кармен отказываться не стала. Долю Пабло Клара положила ему на колени. Поезд, сильно замедлив ход, потащился по мосту, перекинутому через ущелье. Мария дель Кармен вздрогнула и закрыла глаза руками. Мать сердито стала отрывать ее руки от лица.
— Не будь дурой, дочка! Загляни, загляни в пропасть! Чего боишься? Для нас всех было бы лучше, если бы мы туда свалились!
Клара неодобрительно посмотрела на мать и перекрестилась. Мать почувствовала себя уязвленной.
— Это что значит, дрянь этакая?
— Мы хотим, чтобы ты была жива и здорова, мама. Больше всего на свете мы этого хотим.
— А зачем? Ответь мне — зачем? Ваш отец ничего нам не оставил. Ничего. Ничего. От бабушки тоже ждать нечего. У нее и так три беспомощные женщины в доме. А от твоего дяди Томасо пользы как от козла молока. Вспомни, что сталось с детьми Аны Ромеро.
— Я буду просить милостыню, мама. Буду брать с собой Инес и Карлито. Они будут петь.
Мать снова ударила ее по лицу. Клара, не моргнув, продолжала:
— Господь не отворачивается от нищих. Он от тех отворачивается, кто нищим отказывает в подаянии. Раз папа не оставил нам ничего, значит, на то была господня воля.
— Что, что такое?
— Раз папа упал и разбился насмерть, значит, на то была…
— Ваш отец был святой человек, да, святой!
Пабло метнул на мать взгляд, полный гневного презрения.
— А ты что на меня волком смотришь? А? Ты никогда не ценил своего отца — никогда! У-у! Если ты вырастешь хоть чуточку на него похожим, так я кой-кого знаю, кто этому очень удивится. Очень!
— Мама! — шепнула Клара.
— Ну что «мама», «мама»?
— Ты ведь сама при мне говорила сестре Руфине, что гордишься нашим Паблито. Что он самый умный и самый храбрый мальчик во всем квартале.
— Ах ты!
Пабло встал и отчетливо произнес:
— Дурак он был, наш отец.
— Ангелы небесные, вы только послушайте его! Я двадцать лет прожила с вашим отцом. Я ему родила девятерых детей. Я была самой счастливой женщиной в Антофагасте.
— Ты-то была счастливой! Ты-то была!.. А мы?
Роса Давилос открыла было рот, чтобы возразить, но Клара опередила ее. Обращаясь ко всем, она сказала с убеждением в голосе:
— А ведь папа сейчас смотрит на нас.
Эшли вытер ладонью взмокший лоб. Он едва удержался, чтобы не застонать. Ему показалось, что он видит сон — присутствует на одном из тех многоактных спектаклей, где человек одновременно и завороженный зритель, и главный герой, и непризнанный автор пьесы. Четверть часа прошло, и его взгляд вдруг встретился со взглядом Росы Давилос. Тень удивления, смешанного с испугом, прошла по ее лицу. Она вся подобралась, стараясь придать себе вид светской дамы. Когда пассажиры вышли на следующей станции, она пересела со всем семейством в другой вагон. Эшли пошел под палящим солнцем по единственной улице поселка. Дошел до водонапорной башни и остановился у перечного дерева: через равные промежутки времени сюда доносился грохот взрывов — это вспарывали динамитом землю, добывая селитру, которая пойдет за море, чтобы превратиться в орудие смерти или в удобрение для полей. «В жизни если что раз не удалось, другого раза не будет, — думал он. — Не это ли и значит стареть — видеть все ясней и ясней то, что прежде пропускал без внимания». В вагоне он застал на месте вдовы с детьми другое семейство, столь многочисленное, что оно заняло еще несколько скамеек. Все были немного навеселе. Справляли, как оказалось, семейное торжество — именинница, маленькая старушка, сидела напротив Эшли и сонно хихикала. Каждую минуту кто-нибудь из родных тянулся к ней с поцелуями и шумными возгласами: «Mamita, золотая моя!», «Абуэлита, голубушка!» Заставили выпить и Эшли. Его тут же перезнакомили со всеми, и он тоже поздравил именинницу. Жизнь пестра и разнообразна — оттого так трудно ее осмыслить. Даже новичкам в философии случалось докапываться до сути страдания — но какой великий мудрец постигнет суть счастья?
В Манантьялесе он снял себе комнату в рабочем квартале. Тяжесть спала с его души. Он был молод; он был здоров; он ушел от своих преследователей. Впервые за целый год он очутился в умеренном климате: ночи были холодными. И он не сидел без дела, что было всего отраднее. Он исправил дымоход у хозяйки на кухне. Расшевелил ее увальня сына, и вдвоем они вычистили бак для воды. Он пел за работой. Он охотно чинил что нужно соседям, в благодарность его приглашали обедать. Подумать только — ведь из господ, а не боится замарать руки простой работой! Со всех сторон только и слышно было «Дон Хаиме!» да «Дон Хаиме!».
Не раз потом говорилось о детях Эшли, что все они взрослели медленно. Так оно и было, но медленнее всех взрослел их отец. Вред замедленного, равно как и ускоренного, развития состоит в том, что чрезмерно затягиваются либо сжимаются, а то и вовсе выпадают отдельные фазы, через которые растущему человеку положено пройти в жизни. Мальчик Джон Эшли из Пулли-Фоллз, штат Нью-Йорк, видел себя в мечтах юным Александром Македонским, завоевывающим страну за страной, но его никогда не воодушевлял пример человека, посвятившего свою жизнь работе в колонии прокаженных; он мысленно повторял подвиги крестоносцев, но не мечтал в качестве государственного деятеля бороться с несправедливостями общественного строя. Его юношеского бунтарства хватило лишь на то, чтобы воздвигнуть стену между собой и боготворившими его родителями и низвергнуть кумиров, которым они поклонялись. Став студентом технического колледжа, он сразу же объявил себя атеистом, а между тем оставался в плену предрассудков похуже религиозных; не веря в бога, он безотчетно верил в свою власть над судьбой: с кем угодно может случиться несчастье, только не с ним; обстоятельства всегда будут благоприятствовать любым его желаниям. А главное — он почти миновал тот период, когда каждый нормально развивающийся юноша задается философскими проблемами бытия. И теперь в Манантьялесе Эшли испытывал муки разума, которые должен был испытывать на двадцать лет раньше. По ночам, лежа на кровле дома, он вглядывался в созвездия, мерцавшие между горными пиками, и его мысли перекликались с мыслями другого молодого человека, персонажа книги, написанной за тысячи миль от Чили: «В бесконечности времени, пространства, материи возникает организм, который, как пузырь, существует короткое время и лопается; я — такой пузырь».
Еще одна тень прошлого его мучила — воспоминания о родителях. Джон Эшли бежал с Беатой Келлерман на следующий день после того, как получил диплом об окончании технического колледжа в Хобокене, штат Нью-Джерси. Его родители специально приехали из Пулли-Фоллз, штат Нью-Йорк, чтобы присутствовать на выпускных экзаменах. У них на глазах успех следовал за успехом, награда за наградой. Наутро они уехали домой; сын должен был в ближайшие дни последовать за ними. К рождеству он послал им поздравительную открытку без обратного адреса. Он так и не написал ни разу, хоть и собирался было на радостях, когда родилась Лили. Без всякой обиды и без всякого повода к обиде и он и Беата отрезали себя от родителей раз и навсегда. И за все прошедшие годы ему не случилось пожалеть об этом или упрекнуть себя. Лишь сейчас, когда все его помыслы были устремлены к семье и к тому, что с ней связано, встал перед ним тревожный вопрос: где, в чем его вина? Может, он был бессердечным сыном? Может, это его бессердечие отразилось пагубным образом на жизни его собственной семьи? Может, и его дети так же уверенно и хладнокровно уйдут в большой мир, когда придет пора? Может, был какой-то изъян в жизни в «Вязах»? Но ведь эта жизнь текла счастливо и безмятежно целых семнадцать лет!
Отчего же, когда он сказал это Марии Икасе, она лишь презрительной усмешкой ответила на его слова?
Отец Эшли был человек почтенный — президент банка в Пулли-Фоллз, один из столпов местного общества. Джон рос единственным ребенком в семье, хотя знал о том, что до него были еще двое, две девочки, обе умерли совсем крошками. Мистер Эшли говорил мало, держался замкнуто, быть может, в противовес экспансивности, свойственной его жене. Мать обожала сына, ее любовь поистине не знала границ. Подобный накал чувства, даже если это чувство религиозное, таит в себе неосознанный расчет. Беззаветное и самозабвенное обожание как бы позволяет предъявлять особые права на обожаемое существо — вплоть до права собственности. Джон был от природы добродушен; материнские притязания вызывали у него протест, но он никогда не выражал его в резкой форме. Он попросту делал вид, что не замечает этих притязаний. Жизнь дала ему и пример иной любви, которая не ущемляет свободы того, кого любят, а, напротив, расширяет ее границы; каникулам, проведенным на ферме бабушки Эшли, суждено было стать надолго счастливейшим временем его жизни. Теперь, задним числом, он верно оценил одну черту в отцовском характере, в свое время казавшуюся ему неприятной, но малозначительной. Отец был скуп, хоть и старался не показывать этого. Дом велся на широкую ногу; церковь получала положенное; но всякий расход, выходящий за рамки установленного в семье бюджета, причинял мистеру Эшли настоящее страдание. Его жена немало сил и изобретательности тратила на то, чтобы скрыть от соседей это болезненное свойство натуры мужа; тем не менее в городе ходили легенды о тех сложных комбинациях, на которые он пускался ради грошовой экономии. И лишь сейчас сын впервые уяснил себе, что отец был богат, вероятно, очень богат. Кроме своей банкирской деятельности, он беспрестанно что-то покупал и перепродавал — дома, фермы, торговые предприятия. Здесь, в Манантьялесе, Эшли понял вдруг, что стремился стать противоположностью своему отцу, но жизнь повела его, как и отца, по неверному пути. Скряжничество вырастает из страха перед возможными невзгодами. Противоположность скряге — не мот из притчи, не блудный сын, растрачивающий себя в беспутном житье, а та стрекоза, что лето целое все пела. Эшли жил, ничего не боясь и ни о чем не задумываясь.