Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такими речами, то хитростью, то серьезными уговорами, переплетчик старался воздействовать на Клеменса Пиркмайера, снова и снова внушая ему, что он обязан хорошенько разъяснить эти соображения своему вымышленному другу.
Клеменс внимательно слушал, робко и вежливо благодарил. Но по дороге домой Ганс убедился, что слона Меркло не произвели никакого впечатления на Клеменса. Наоборот, он теперь и от Ганса отгородился обычным своим кротким упрямством.
Вернувшись в интернат, где он воспитывался, Клеменс в этот день совершенно не в состоянии был выносить общества своих товарищей. Ему необходимо было остаться одному. Он заперся в уборной и погрузился в раздумье. Старый переплетчик, по-видимому, умный человек, Ганс тоже умен, он добрый друг. Но они неверующие, поэтому они его не понимают. Он боролся с собой, стараясь разобраться, от бога ли его план или от сатаны. Долго продолжалась эта внутренняя борьба. Кто-то стал ломиться в дверь его убежища, и в конце концов ему пришлось выйти.
— Что с тобой? Тебе дурно? — спрашивали его мальчики, таким он казался измученным и расстроенным.
Успех на митинге в защиту Фридриха Беньямина вдохнул в Зеппа Траутвейна новую веру и энергию. Он долго пассивно мирился с тем, что отчуждение между ним и Гансом росло, но теперь он сказал себе: дальше так продолжаться не может. Два интеллигентных человека, исполненные доброй воли, отец и сын, должны как-нибудь найти общий язык. Мальчуган упрям, это у пего отцовское, сам Зепп не из смирных. Но в конце концов оба они стремятся к одному и тому же, и, если твердо решить ни в коем случае не распускаться, можно поладить друг с другом.
— Ну, Ганс, выкладывай, — сказал он однажды, очутившись наедине с сыном. — Как Народный фронт? Как ваши успехи?
Ганс покраснел от радости, что Зепп наконец затронул эту тему; он с гордостью рассказал, как пылко подхватили идею Народного фронта молодые люди всех партий. Все они поняли, что, если не будет достигнуто единство, эмиграции придется начисто отказаться от политической деятельности. Смешно и думать, что малочисленные разобщенные партии могут совладать с властью гитлеровцев.
Зепп, сидевший в заново обитом кресле, вытянув далеко вперед ноги, добродушно с этим согласился. Для себя он требует только одного, сказал он, свободы слова и мысли во всех областях, не связанных непосредственно с борьбой против фашизма.
— Я не хочу, — заявил он, — чтобы меня заставили, раз я не признаю Гитлера, непременно уверовать в Советский Союз. — Он говорил без задора, по-мюнхенски благодушно.
— Никто от тебя и не требует, — возразил Ганс, — чтобы ты полностью и безраздельно уверовал в Советский Союз. Но когда один союзник порочит другого, то это, по-моему, тоже не дело.
— А если твой союзник, — не унимался Зепп, — не признает свободы мнений и слова и после восемнадцати лет власти все еще правит с помощью диктатуры, то и тут прикажешь молчать? И в этом случае тоже нельзя сказать, что это черт знает что, или, — улыбнувшись, Зепп быстро процитировал Ганса, — что это, по-моему, тоже не дело.
И вот они снова уперлись в тот основной вопрос, в котором никак не могли понять друг друга.
— В опасных ситуациях, — ревностно поучал Ганс, конечно со слов дядюшки Меркле, — нельзя править без авторитета, без насилия, без диктатуры. Такое государство, как Советский Союз, к которому господствующие круги капиталистического мира питают ненависть или по крайней мере величайшее недоверие, находится перед вечной угрозой войны. Если в таком государстве дать волю оппозиции, она автоматически станет союзником иноземного врага. Такое великое дело, как построение социалистического общества, нельзя осуществить без насилия. По крайней мере до тех пор, пока не вырастет новое поколение, с новым строем мышления и новыми формами жизни, необходимо сохранять диктатуру. Там, где все население, — заключил Ганс полушутливо-полувызывающе, — готово нести любые жертвы и лишения, не грех в конце концов потребовать и от писателей, чтобы они попридержали язык за зубами даже в тех случаях, когда это им не очень улыбается.
Зепп не раз слышал эту песню, и сегодня она так же не понравилась ему, как и всегда. Но он остался верен своему решению и не терял спокойствия. К сожалению, заявил он, в этой области идти на уступки он не может. Такой уж он неисправимый либерал. Последний либерал, прибавил он шутя. Ах, от многих и многих слышал уже Ганс, что они последние либералы. Не стоит жить, продолжал Зепп, когда тебя лишают права говорить и писать то, что ты считаешь нужным. Зачем же было тогда покидать Германию? И раз уже приспособляться, то лучше жить среди немцев, на родине, а не на чужбине, среди русских или калмыков. И он произнес, не без огня, целую речь о том, как он понимает свободу. Ганс возражал, и они долго спорили в примирительном и в то же время непримиримом тоне. В конце концов, оптимистически заявил Зепп, он верит, что недалек тот день, когда они договорятся.
Он говорил с подъемом, убежденно. Но в душе его против воли прозвучали слова, давно уже, казалось, забытые. В годы юности, когда он был начинающим капельмейстером, ему часто приходилось дирижировать музыкой Бетховена к «Эгмонту», и многие места этой трагедии остались у него в памяти. И вот ему припомнилась одна фраза из ее текста. Эгмонт, произнеся перед испанским наместником длинную речь о правах и свободе народа, убедился, что тот не хочет и не может его слушать. И Зепп Траутвейн подумал словами Эгмонта: «Напрасно я так долго говорил, я сотрясал лишь воздух».
18. СЛОНЫ В ТУМАНЕ
Уже полчаса длился разговор Зеппа Траутвейна с Эрикой Берман. Оба без конца твердили одно и то же, только все в новых выражениях; Зепп осторожно старался втолковать посетительнице, что ее рукопись не подходит для «Парижских новостей», а она вновь я вновь говорила о том, сколько труда затрачено на ату вещь, и ссылалась на лиц, уверявших ее, что роман хорош. Последняя ее надежда на «ПН», и если Зепп Траутвейн откажется принять роман, то ей только и остается, что покончить с собой.
Роман был серой ремесленной работой, ни то ни се, тут не могло быть двух мнений; в прежние времена в Германии нашлась бы, без сомнения, газета, которая напечатала бы его, а затем и издатель, который выпустил бы его отдельной книгой: спрос на такую литературу был велик. Но теперь, когда круг читателей так ограничен, а материал притекает в огромном количестве, не следует печатать такие посредственные вещи. Наконец — тут Гейльбрун прав, — «ПН» не богадельня. Зепп про себя выругался. Подло было со стороны Бергера навязать ему на шею эту Эрику Берман.
Наконец она поднялась, лицо ее казалось угасшим. Облегченно вздыхая и все же с тяжелым чувством смотрел Зепп, как она шла, ссутулившись, к дверям. Хотя у него уже выработалась своего рода привычка, но ему всегда было больно, когда приходилось отказывать такому вот бедному существу. Зепп взялся за работу. Но серое, усталое лицо Эрики Берман не выходило у него из головы. Он знал ее давно, со времен Берлина, это была приятная женщина, она понимала искусство, Зепп любил поболтать с ней. В Германии ей никогда и в голову не пришло бы писать романы и навязывать их, как скисшее молоко.
Вдруг у него мелькнула мысль, что в последнее время он часто видел у кого-то еще такое же лицо, какое сегодня было у Эрики Берман, и он с испугом понял, что это лицо Анны. Да, вот такое же выражение усталости и безнадежности порой искажало ее черты, так же вяло опускались ее плечи, когда она после трудового, отягченного мелочными заботами дня выходила на кухню мыть посуду.
Он снова взялся за статью. Но сосредоточиться не мог, его обдавало жаром при мысли о том, как грубо он в последнее время пренебрегал Анной. Нелегко ей с ним. На нее ложатся тысячи мелких, докучливых дел, а он вместо благодарности за то, что она освобождает его от повседневного дерьма, ворчит и брюзжит, как будто она ответственна за все невзгоды, выпавшие на их долю в изгнании.
Бесцельно раздумывать об этом. Теперь он, черт побери, возьмется наконец за статью о праве убежища — она еще совершенно беззуба — и придаст ей настоящий блеск. Но работа никак не спорится. Жалобный голос Эрики Берман звучит у него в ушах; ему кажется, что она все еще здесь, в комнате. Нет, это вовсе не Эрика Берман, это опять Анна. Как она гордилась им и его речью на митинге, как она гордилась «Персами», она все еще влюблена в него, еще и сейчас, после долгих лет совместной жизни, несмотря на то что он уже не молод; опустился, слинял. Мысль эта, когда он додумывает ее до конца, согревает его сердце. Вдруг встают тысячи давно уже забытых картин их общего прошлого. Он видит Анну, стоящую у рояля, сосредоточенную, погруженную в раздумье, после того как он сыграл ей «Тридцать седьмую оду Горация», и каждое ее слово, каждая интонация все еще звучат у него в ушах; осторожно, чтобы не обидеть его, она делает несколько замечаний; но он оскорблен, глубоко оскорблен, ведь он еще весь горит. Nunc est bibendum. Как это окрыляюще звучало, как это хорошо удалось ему уловить и еще усилить, а она тут со своими сомнениями. Лишь впоследствии он понял, до чего верны были ее замечания. Было в самом деле ошибкой взять латинский текст, и Анна это правильно почувствовала. Да и сотни раз она проявляла тонкое чутье, а он, упрямый мюнхенец, тем сильнее артачился. Нелегко бывало переубедить его, и частенько ей приходилось спорить с ним до хрипоты.