Категории
Самые читаемые
Лучшие книги » Проза » Современная проза » Избранное - Герман Брох

Избранное - Герман Брох

Читать онлайн Избранное - Герман Брох

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 95 96 97 98 99 100 101 102 103 ... 176
Перейти на страницу:

ибо не изменилось ничто, о, ничто; но, застыло и немо, глубоко погруженное в купол неба, подстерегало чреватое раскатами смеха клятвопреступление, но в неприкосновенности звездного хора, насыщая землю молчаньем, земным молчаньем напитан, в сияющем величье продолжавшегося существования мира, в зримом, равно как и в незримом, и в красоте, изливавшейся песнью, крылся, дрожа в напряженье, готовый взорваться, насильственный, как от щекотки, душащий смех, грозою смех подстерегал, неизменный спутник красоты, подстерегал чреватый взрывом соблазн внутри и вовне, он обнимал его и внутри его коренился, выраженье кошмара, посредник кошмара, язык дотварного, язык непреодолимости, для которой никогда не существовало предмета преодоленья, безымянно пространство, в котором она обитала, безымянны звезды, над нею стоявшие, безымянно лишенное связей и выраженья одиночество в сферосмесительном пространстве языка, в пространстве неизбежного распада всякой красоты, и при виде красоты, но уже приятый новым пространством, он, охваченный дрожью ужаса вслед за трепетавшим в ужасе пространством, вдруг постиг, что реальность более уже недоступна, что назад пути нет и невозможно уже обновленье, что остался лишь смех, разрушающий реальность, что, больше того, обнаженное смехом состояние мира вообще уже не имело почти никакой настоящей реальности, упразднен был ответ, упразднен долг познания и отменена великая надежда на нетщетность этого долга, и не потому, что тщетна она, а потому, что она излишня в пространстве цепенеющей красоты, в пространстве ее развала, в пространстве смеха; злее и коварней толпного сна этот смех, никто не смеется во сне, будь то в приступе боли, будь то в злорадной нарастающей смертной жути, которую столь привлекательной представляет лукавая игра красоты, о, ничто так не близко злорадству, ничего нет ему ближе божества, ниспадающего в призрачную человечность, или человека, воспадающего в призрачную божественность, оба они вовлекаемы в злорадство, в беду, в дотварное зверство, оба играют с уничтоженьем, с демоническим самоуничтоженьем, от которого их отделяет всего лишь мимолетная пауза случая, ибо в безостановочном токе времени в каждый миг возможно всякое: оба они смеются неизвестности, отданной на волю случая, смеются суетливо-уверенному мельтешенью средь неуверенности, оба они в плену смеха, ликующего от той легкости, с какою нарушен долг и нарушена клятва, случай щекочет их, случай их будоражит, так смеются они упраздненью божественного, равно и человеческого через ненужность познанья, смеются чреватому бедой злорадству красоты, смеются реальности всего нереального, ликуя оттого, что нарушен завет творенья, беснуясь в восторге от удавшегося деянья, обманчивого злодеянья и недеянья, плода нарушенной клятвы. И он понял: те трое, что там ковыляли внизу, были свидетели клятвопреступленья.

И они свидетельствовали против него. Их вела своя непреложность; затем они и явились. Затем и он должен был ждать их. Они пришли свидетелями и обвинителями, уличая его в совиновности их собственной вине, в том, что он был соучастник, клятвопреступник, как и они, и с ними равновиновен, ведь он, как и они, представленья не имел о клятве, которая продолжала нарушаться, как нарушалась и прежде, в заведомом забвенье завета, забвенье долга, и тем самым даже усугубляла вину, несмотря на то что жизнь его, точно так же как их жизнь, веленьем судьбы непреложно устремлялась именно к этой точке, где он оказался вновь отвергнут и отдан на потребу: вновь на потребу отдано было творенье, вновь на потребу отданы бог и человек, вновь отданы на потребу дотварной нерожденности, равно обрекавшей проклятью бессмысленности и жизнь, и смерть, ибо лишь из завета происходит долг, лишь из завета рождается смысл, неразлучный с долгом смысл всякого бытия, и все обессмыслено, если долг позабыт и завет нарушен, нарушена клятва, которой ознаменовано сокровенное первоначало и блюсти которую положено богам и человекам, хотя никто не знает ее, никто, кроме неведомого бога, ибо от него, наисокровеннейшего из небожителей, исходит всякий язык, чтобы к нему и вернуться, к нему, блюстителю завета и молитвы, блюстителю долга. В ожиданье неведомого бога взор его вынужден был обратиться к земле, ища того, чьим спасительным словом, от долга рожденным и долг порождающим, будет вновь оживлен язык, став языком некоего заветоносного сообщества; он надеялся, что тем самым язык можно снова вернуть из сверхъязыкости и недоязыкости, в которые вверг его человек — вот еще одно его первородное право, — можно вызволить из тумана красоты, из клочьев смеха, вызволить из этой непроглядной чащобы, в которой он был затерян, снова сделать его орудием завета. То была тщетная надежда, и, опять погружен в дотварное, опять погружен в лишенное смысла, вернувшись в нерожденность, в окружении призрачных гор своей изначальной мертвости, которые не преодолеть никакому земному умиранью, пред ним простирался мир, красотою пронизанный и взорванный смехом, утративший язык и осиротевший, ибо он преступил завет и это ему вменилось в вину; на место неведомого бога, на место блюдущего долг носителя завета явились те трое, извратители долга.

Долг, земной долг, веленье помогать и пробуждать; другого долга нет, и даже долг человека перед богом и бога долг перед человеком в том, чтобы помогать. И он, непреложно и неизбежно причисленный судьбою к извратителям долга, он был, как и они, глух к зову долга, глух к зову о помощи, и, может статься, его пресловутая непритязательность была не чем иным, как противленьем помощи, которая отовсюду к нему притекала, но которую он принимал без благодарности, и в этом тоже уподобившись черни, жаждущей всевозможных подачек, однако же в силу своей неспособности помогать отвергающей любую реальную помощь; тот, кто изначально обречен клятвопреступленью, кто возрос и обитает в каменных пещерах, кем вот так изначально владеет страх клятвопреступника, тот с младых ногтей слишком уж сведущ, слишком изощрен, слишком разборчив, слишком остер умом и не оценит ничего, что не сулит дремлющему вожделению немедленного удовлетворенья, что не ведет прямиком к грязной случке средь беззаконной вседозволенности или уж по меньшей мере к выгоде, измеримой в звонкой монете; и не все ли равно, что те, там внизу, требовали муки, чеснока и вина, а другие жаждали цирковых зрелищ, чтобы заглушить кровавой потехой свой страх и, мороча себя и богов столь убийственно фиглярской игрой на зыбкой грани красоты и смеха, где оба они предстают в кошмарно-жутком единстве, принести небесам обманную искупительную жертву за клятвопреступленье, все равно: хоть наслаждайся, хоть ищи примирения с богами, — все равно главное здесь не пробуждение, не помощь, не истинная помощь, а выгода, одна лишь голая выгода, и когда Цезарь желал вновь набросить узду законности на беззаконников, то зрелища в цирках, вино и хлеб были попросту платой за их послушанье. Но вот что странно и неожиданно: они еще и любили его, хотя не любили никого, хотя не были причастны никакой общности, разве что обманной общности черни, где нет никакого взаимопознания и потому нет любви, нет помощи, нет понимания, нет доверия, — обманной общности, где никто не слышит голоса соседа, где немотствует язык, обманной безъязыкой общности одиночек: не то что познание стало для их изощренных страхов и всезнающей недоверчивости чистейшим излишком, просто-напросто словоблудием, которое не приносит ни удовольствия, ни выгоды и которое, сверх того, к каким бы хитрым словесам оно ни прибегало, ежесекундно можно перехитрить, не то что в итоге любовь, помощь, понимание, доверие, язык, одно вытекающее из другого, превращаются в пустоту, в ничто и не то что вследствие этого одна лишь голая исчислимость, кажется, и остается надежной опорой, нет, им и это еще недостаточно надежно, и, сколь бы страстно ни предавались они денежным расчетам и пересчетам, они уже не могут этим унять свой страх, они и здесь уже прозревают опасность и едва ли не с отчаяньем чувствуют, что осталось им одно лишь последнее, хотя и остроумно-самоуверенное, гурманское самоосмеянье, и смех сотрясает их, ибо ничто не может устоять перед гнездящимся в самом нутре страхом и даже исчислимому можно довериться и на него положиться лишь после того, как пошепчешь нужные заклинанья и поплюешь на монету; легко веря в чудо — по сути, это в них самое человечное и, пожалуй, самое подкупающее, — они с трудом верили истине, и именно это не позволяло рассчитывать на этих людей, которые сами себе казались такими расчетливыми, делало их замкнутость в страхе как бы неуловимой и в итоге недоступной никакому разумению. Явись он к ним врачом, как мечтал в юности, они с насмешкой отвергли бы его помощь, будь она даже трижды безвозмездной, и предпочли бы ему какую-нибудь шептунью-знахарку; таков был их нрав, таков был ход вещей, и то, что все так сложилось, было одной из причин, почему он в конце концов избрал другой род Занятий, но, сколь ни весомы казались ему эти причины тогда, теперь выходило, что с них-то и началось его собственное сползание к толпности, что он не имел права бросать занятие врачебной наукой, что даже та обманная помощь, которую она предлагает, была бы достойнее, чем лживые обетования помощи, которыми он обильно уснащал свои стихи, против убежденья надеясь, что властью красоты, волшебною силой поэзии все-таки перекинется мост через пропасть безъязыкости и что он, поэт, в возрожденном людском сообществе возвысится, став носителем познанья, неподвластный толпности и тем упраздняющий саму толпность, избранник Орфей, вождь человечества. Ах, сам Орфей не добился такого, даже ему во всем величье его бессмертия не оправдать столь непомерно тщеславные, столь заносчивые мечтанья и столь преступное самомненье поэта! Бесспорно, многое в земной красоте: песня, озеро в сумерках, звук лиры, мальчишеский голос, какой-нибудь стих, колонна, статуя, сад или просто цветок, — многое обладает божественным даром заставить человека прислушаться к крайним пределам своего бытия, а потому стоит ли дивиться, что орфическому искусству и величию его приписывали способность менять теченье потоков, укрощать свирепого лесного зверя, завораживать пасущиеся в лугах стада, волшебною грезой свершая мечту всякого художества: мир, покорно внемлющий, готовый принять и песнь, и в ней заключенную помощь. Однако, если даже и так, все равно не дольше песни длится помощь, длится чуткая завороженность, и никак нельзя песни звучать слишком долго, иначе, не дожидаясь конца ее, потоки украдкой вернутся в прежние русла, а свирепый лесной зверь вновь примется губить невинное стадо, а человек, не дожидаясь конца ее, вновь погрузится в издревле привычную жестокость, ибо не только не может долго тянуться упоенье, в том числе и рожденное красотой, но сверх того и кротость, коей пленились было и человек, и зверь, — это лишь одна половина упоенья красотою, тогда как вторая, не меньшая, а часто даже много большая, его половина есть крайнее обостренье жестокости — самый свирепый злодей как раз и склонен восторгаться цветком, и очень скоро минует воздействие красоты, а тем паче красоты, сотворенной искусством, если она, не заботясь о переливчатом равновесье обеих своих половин, захочет быть лишь одною из них повернута к человеку. Где бы и как бы ни заниматься искусством, оно подчиняется этому правилу, больше того, его соблюденье — одно из главнейших достоинств художника, а зачастую, хотя не всегда, и его героя тоже: останься достойный Эней столь мягкосердечен, каким показался на краткий миг, когда под воздействием ли заговорившего вдруг состраданья или для вящей прелести и напряженья стиха, ужаснувшись, помедлил он с убийством смертельного врага, не одумайся он тотчас и не решись на жестокое деянье, он едва ли стал бы образцом кротости, подражанья достойной, а скорее примером скучного негеройства, за описание которого ни одному стихотворцу и браться бы не следовало; будь то Эней, будь то иной герой с его подвигами — в искусстве дело всегда в уменье соблюсти равновесие, великое равновесие на грани самой отрешенной дали, в уменье уловить ее невыразимо летучий, невыразимо зыбкий символ, который вообще не приемлет в себя отдельных смыслов, но всегда лишь их сопряженья, ибо лишь так достижимо желанное, лишь в сопряженьях своих противоположности бытия становятся равновесомы, спаяв разнонаправленность всех человеческих побуждений — а как же иначе мог бы человек творить искусство и постигать его! — спаяв доброту и жестокость в равновесье языка красоты, в символе равновесья между Я и вселенной, в упоительной завороженности единства, длящейся ровно столько, сколько длится песнь, но не дольше. И с Орфеем, наверное, было так, и с его песнями, ведь он был художник, поэт, заклинатель чутко внимавших — равно объяты дремотным затменьем были и певец, и слушатели, равно бесовски взяла их в полон красота, бесовски, несмотря на божественный дар певца, — он нес человекам не спасенье, но упоительный хмель, и спасителем не стать ему никогда: ведь несущий спасение вождь отринул язык красоты, он проник под холодную ее поверхность, под поверхность поэзии, он пробился к простым словам, близким к смерти и познавшим смерть, а потому обретшим способность стучаться в замкнутость ближнего, замкнутость соседа, унять его страх и жестокость, сделать его доступным для истинной помощи, он пробился к простому непосредственному языку доброты, к непосредственному языку человеческой добродетели, к языку пробужденья. Не этот ли язык искал и Орфей, когда вознамерился в поисках Эвридики спуститься в царство теней? Не был ли и он отчаявшимся, познавшим бессилье художника исполнить человеческий долг? О, тому, кого судьба заточила в узилище искусства, из него уж не вырваться; он навек окружен непреодолимой границей, на которой вершится отрешенно-прекрасное действо, и, если слаб он, это отъединенье сделает его тщеславным мечтателем, честолюбцем, изменившим искусству, если же он настоящий художник, то его ждет отчаянье, ибо он слышит зов по ту сторону границы и вправе лишь запечатлеть его в стихе, но не последовать ему, оцепененьем запрета прикованный к месту, водящий пером по сю сторону границы, хотя и принявший служенье Сивиллы, хотя и смиренно, подобно Энею, коснулся, клятву давая, высокого алтаря жрицы…

1 ... 95 96 97 98 99 100 101 102 103 ... 176
Перейти на страницу:
На этой странице вы можете бесплатно скачать Избранное - Герман Брох торрент бесплатно.
Комментарии