Димитрий - Алексей Анатольевич Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
***
Только что все лежали, теперь все стоят. Все стоят неподвижно, по вновь замечательному замыслу Сергея Сергеевич, изображая одновременно себя самих и двери покоев, стены светелок, по которым они попрятались, в которые меня не пускают. Я стучу и не могу достучаться. Белокурый Сабуров стоит, мечтает об Астрахани. Андрей Нагой похабно подмигивает, но с места не сдвигается, стучи не стучи. Нагой Михайло, тяжеленный мужчинище, стоит как одна из тех градирен, что мы видели когда-то в Тайнинском; и воняет от него не простым перегаром, а чем-то сероводородным, очень химическим. Нагой Афанасий? Все без толку, даже не смотрит. Бучинские? Сгинули в буче. Мнишков огромный живот гудит как газгольдер в ответ на мой стук. Марина заслоняет своего Лже, как ребенка, спрятавшегося в ее юбках. Никакого армуара они, видимо, не нашли или Хворостинин для них не нашел, да армуар и не нужен им. Он в юбках у нее прячется, плюгавец, паршивец, а сам-то выглядывает, рукой машет, сюда, мол, бегите, здесь он, Димитрий, скоро я займу его место. Что до Хворостинина, то Хворостинин хворостинкой и гнется, не отзывается. Мария Львовна просто стоит, просто смотрит.
***
Она сыграла эту роль прекрасно, незабываемо. Ее глаза вдруг сделались прозрачными и пустыми. Может быть, из заднего ряда не все увидели пустоту ее глаз, но даже самый заднерядный, заурядный зритель не мог, не видя, не почувствовать этой губительной пустоты, беспощадной прозрачности. Ну и что, собственно? говорили ее глаза. Убиваете? Убивайте. Я этого мальчишку не знаю. Кто это такой здесь валяется? Мой сын умер в Угличе, давным-давно, и никогда я не перестану его оплакивать. А это — кто это? Проходимец, авантюрист… А что я его признала, так мне это тогда было выгодно. А теперь вот невыгодно, теперь отрекаюсь. А что мне пообещали Шуйский с Муйским, посулили Сергей с Сергеевичем, так дело, знаете ли, не в этом. Есть чистая радость предательства, вот что я вам скажу. Вы думали, он мной играет, а это я им играла. Он верил, что я в него поверила, проходимца. Не на ту напал, дурачок. Это не я в него верила, это он в меня верил. Он верил, дурачок, что я — это я, и поэтому он — это он. Но я — не я, я — злая, я — вдова Грозного, я знаю такую ненависть, какая вам и не снилась. Я Годунова погубила, теперь и его погублю. Мне хорошо. Вы думаете, мне плохо? или страшно? или я о чем-то жалею? О нет, мне так хорошо, как вам хорошо не бывало. Моя злоба сладостна, сладострастна. Я замыкаюсь в своей злобе. Моя злоба защищает меня от всех ваших злоб. И даже ваше добро перед моей злобой бессильно. Вы его убиваете с восторгом, с криками, с упоением своей злобой. А ваша злоба по сравнению с моей злобой ничтожна. Ваша злоба еще что-то делает, движется, вот бежит, вот кинжалами машет, вот втыкает их в несчастного, уже, поди, мертвого. А моей злобе ничего и делать не нужно. Моя злоба божественна. Для моей злобы довольно пожатия плеч. Отворот ледяного взгляда — вот и вся моя злоба. Убивайте, приканчивайте, мое дело сторона, мне все безразлично. Неважно даже, что будет потом со мною. Пускай отправят обратно на Белое море, оно же Белое озеро. Запасы злобы неистощимы в моей душе, огромней всех озер, всех морей, всего океана, даже и Ледовитого.
***
Она сделалась похожей на Марину в это мгновение; она и отличалась-то от нее одной буквой (хорошо, полутора буквами; какой вы, сударь, все же педант). Она стояли по-прежнему неподвижно, безмолвно, как две судьбы, по двум краям сцены. Лже уже не было; Лже сбежал из юбок, плюгавец: подмогу звать, распахивать двери. Вновь надвигались на меня и на зал, наскрипящих, грозно дрожащих колосниках, партийно-правительственные парсуны, в стиле politburusse, в стиле parteigenusse, косматые чудища, доадамовы бороды — и мой безудержный батюшка (вправду ли батюшка?), мой ничтожный дедушка-двоеженец (вправду ли дедушка? двоеженец-то вправду), мой страшный великий прадед, собиратель русских земель, мой, страшнее всех, пращур, кровавый слепец, — они-то и добивали меня, по опять замечательному замыслу Сергея Сергеевича, вместе со все новыми, новыми, похожими на них заговорщиками, такими же бородатыми, — откуда и набралось-то их столько? — выбегавшими из-за этих портьер, из-за этих парсун, играя в тычку, вот тебе, гадина. Вот тебе, вот тебе. Хотел нас Европой сделать? Получай в селезенку. Хотел университет учредить? Вот тебе в печень. Иноземцев пустить на Русь? Вот тебе в легкие. Свободу на Руси устроить? Вот тебе прямо в сердце.
***
А ты кто? Как зовут? Валуев, Григорий, боярский сын? А под армяком у тебя не ружье ли? Вот и стреляй, Валуев, чего еще медлить? Благослови этого польского свистуна. Вот. Сейчас. Благословляю польского свистуна. Молодец, Г ригорий Валуев, славно выстрелил. Благословил.
***
Нет, не так было дело (в отчаянии пишет Димитрий). Сначала я испугался; страшно стало мне; так страшно, как никогда еще не было. Я в первый раз испугался в начале пьесы, когда вышел один на сцену, когда остался один на один с кровавыми предками. Этот страх был ничтожен по сравнению с теперешним. Но если вы думаете, что я за жизнь свою боялся, то вы лишь отчасти правы. Повторение прошлого: вот что было страшнее всего. Тот майский день и майский день этот. Именины моего сердца, моей смерти. Сердца смерти моей именины. Они снова шли на меня с ножами, как в Угличе. Пусть не было среди них Битяговского, не было Микиты Качалова, не было Осипа Волохова: они тем ужасней казались в своей безликости, в своей одинаковости: они были сплошной серой массой, вылезшей из-за парсун моих кровопивственных предков, чтоб уж наконец-то со мной расправиться, наконец-то меня добить. И Симона, врача и волхва, не было рядом, на сцене, на свете, чтобы меня спасти. А был ли