Воскресение - Лев Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Высокие, широкоплечие, мускулистые и молчаливые перевозчики, в полушубках и броднях, ловко, привычно закинули чалки, закрепили их за столбы и, отложив запоры, выпустили стоявшие на пароме воза на берег и стали грузить воза, сплошь устанавливая паром повозками и шарахающимися от воды лошадьми. Быстрая, широкая река хлестала в борта лодок парома, натягивая канаты. Когда паром был полон и нехлюдовская телега с отпряженными лошадьми, сжатая со всех сторон возами, стояла у одного края, перевозчики заложили запоры, не обращая внимания на просьбы непоместившихся, скинули чалки и пошли в ход. На пароме было тихо, только слышались топот ног перевозчиков и стук о доски копыт переставлявших ноги лошадей.
XXI
Нехлюдов стоял у края парома, глядя на широкую быструю реку. В воображении его, сменяясь, восставали два образа: вздрагивающая от толчков голова в озлоблении умирающего Крыльцова и фигура Катюши, бодро шедшей по краю дороги с Симонсоном. Одно впечатление — умирающего и не готовящегося к смерти Крыльцова — было тяжелое и грустное. Другое же впечатление — бодрой Катюши, нашедшей любовь такого человека, как Симонсон, и ставшей теперь на твердый и верный путь добра, — должно было бы быть радостно, но Нехлюдову оно было тоже тяжело, и он не мог преодолеть этой тяжести.
Из города донесся по воде гул и медное дрожание большого охотницкого колокола. Стоявший подле Нехлюдова ямщик и все подводчики одни за другими сняли шапки и перекрестились. Ближе же всех стоявший у перил невысокий лохматый старик, которого Нехлюдов сначала не заметил, не перекрестился, а, подняв голову, уставился на Нехлюдова. Старик этот был одет в заплатанный озям, суконные штаны и разношенные, заплатанные бродни. За плечами была небольшая сумка, на голове высокая меховая вытертая шапка.
— Ты что же, старый, не молишься? — сказал нехлюдовский ямщик, надев и оправив шапку. — Аль некрещеный?
— Кому молиться-то? — решительно наступающе и быстро выговаривая слог за слогом, сказал лохматый старик.
— Известно кому, богу, — иронически проговорил ямщик.
— А ты покажи мне, игде он? Бог-то?
Что-то было такое серьезное и твердое в выражении старика, что ямщик, почувствовав, что он имеет дело с сильным человеком, несколько смутился, но не показывал этого и, стараясь не замолчать и не осрамиться перед прислушивающейся публикой, быстро отвечал:
— Игде? Известно — на небе, — А ты был там?
— Был — не был, а все знают, что богу молиться надо.
— Бога никто же не видел нигде же. Единородный сын, сущий в недре отчем, он явил, — строго хмурясь, той же скороговоркой сказал старик.
— Ты, видно, нехрист, дырник. Дыре молишься, — сказал ямщик, засовывая кнутовище за пояс и оправляя шлею на пристяжной.
Кто-то засмеялся.
— А ты какой, дедушка, веры? — спросил немолодой уже человек, с возом стоявший у края парома.
— Никакой веры у меня нет. Потому никому я, никому не верю, окроме себе, — так же быстро и решительно ответил старик.
— Да как же себе верить? — сказал Нехлюдов, вступая в разговор. — Можно ошибиться.
— Ни в жизнь, — тряхнув головой, решительно отвечал старик.
— Так отчего же разные веры есть? — спросил Нехлюдов.
— Оттого и разные веры, что людям верят, а себе не верят. И я людям верил и блудил, как в тайге; так заплутался, что не чаял выбраться. И староверы, и нововеры, и субботники, и хлысты, и половцы, и беспоповцы, и австрияки, и молокане, и скопцы. Всякая вера себя одна восхваляет. Вот все и расползлись, как кутята[76]слепые.
Вер много, а дух один. И в тебе, и во мне, и в нем. Значит, верь всяк своему духу, и вот будут все соединены. Будь всяк сам себе, и все будут заедино.
Старик говорил громко и все оглядывался, очевидно желая, чтобы как можно больше людей слышали его.
— Что же, вы давно так исповедуете? — спросил его Нехлюдов.
— Я-то? Давно уж. Уж они меня двадцать третий год гонят.
— Как гонят?
— Как Христа гнали, так и меня гонят. Хватают да по судам, по попам — по книжникам, по фарисеям и водят; в сумасшедший дом сажали. Да ничего мне сделать нельзя, потому я слободен. «Как, говорят, тебя зовут?» Думают, я звание какое приму на себя. Да я не принимаю никакого. Я от всего отрекся: нет у меня ни имени, ни места, ни отечества, — ничего нет. Я сам себе. Зовут как? Человеком. «А годов сколько?» Я, говорю, не считаю, да и счесть нельзя, потому что я всегда был, всегда и буду. «Какого, говорят, ты отца, матери?»
Нет, говорю, у меня ни отца, ни матери, окроме бога и земли. Бог — отец, земля — мать. «А царя, говорят, признаешь?» Отчего не признавать? он себе царь, а я себе царь. «Ну, говорят, с тобой разговаривать». Я говорю: я и не прошу тебя со мной разговаривать. Так и мучают.
— А куда же вы идете теперь? — спросил Нехлюдов.
— А куда бог приведет. Работаю, а нет работы — прошу, — закончил старик, заметив, что паром подходит к тому берегу, и победоносно оглянулся на всех слушавших его.
Паром причалил к другому берегу. Нехлюдов достал кошелек и предложил старику денег. Старик отказался.
— Я этого не беру. Хлеб беру, — сказал он.
— Ну, прощай.
— Нечего прощать. Ты меня не обидел. А и обидеть меня нельзя, — сказал старик и стал на плечо надевать снятую сумку. Между тем перекладную телегу выкатили и запрягли лошадей.
— И охота вам, барин, разговаривать, — сказал ямщик Нехлюдову, когда он, дав на чай могучим паромщикам, влез на телегу. — Так, бродяжка непутевый.
XXII
Выехав в горку, ямщик обернулся.
— В какую гостиницу везти?
— Какая лучше?
— Чего лучше «Сибирской». А то у Дюкова хорошо.
— Куда хочешь.
Ямщик опять сел бочком и прибавил хода. Город был как и все города: такие же дома с мезонинами и зелеными крышами, такой же собор, лавки и на главной улице магазины и даже такие же городовые. Только дома были почти все деревянные и улицы немощеные. В одной из наиболее оживленных улиц ямщик остановил тройку у подъезда гостиницы. Но в гостинице не оказалось свободных номеров, так что надо было ехать в другую. В этой другой был свободный номер, и Нехлюдов в первый раз после двух месяцев очутился опять в привычных условиях относительной чистоты и удобства. Как ни мало роскошен был номер, в который отвели Нехлюдова, он испытал большое облегчение после перекладной, постоялых дворов и этапов. Главное, ему нужно было очиститься от вшей, от которых он никогда не мог вполне освободиться после посещения этапов.
Разложившись, он тотчас же поехал в баню, а оттуда, приведя себя в городской порядок — надев крахмаленую рубашку и со слежавшимися складками панталоны, сюртук и пальто, — к начальнику края. Приведенный швейцаром гостиницы извозчик на сытой, крупной киргизке, запряженной в дребезжащую пролетку, подвез Нехлюдова к большому красивому зданию, у которого стояли часовые и городовой Перед домом и за домом был сад, в котором среди облетевших, торчащих голыми сучьями осин и берез густо и темно зеленели ели, сосны и пихты.
Генерал был нездоров и не принимал. Нехлюдов все-таки попросил лакея передать свою карточку, и лакей вернулся с благоприятным ответом:
— Приказали просить.
Передняя, лакей, вестовой, лестница, зал с глянцевито натертым паркетом — все это было похоже на Петербург, только погрязнее и повеличественнее.
Нехлюдова ввели в кабинет.
Генерал, одутловатый, с картофельным носом и выдающимися шишками на лбу и оголенном черепе и мешками под глазами, сангвинический человек, сидел в татарском шелковом халате и с папиросой в руках пил чай из стакана в серебряном подстаканнике.
— Здравствуйте, батюшка! Извините, что в халате принимаю: все лучше, чем совсем не принять, — сказал он, запахивая халатом свою толстую, складками сморщенную сзади шею. — Я не совсем здоров и не выхожу. Как это вас занесло в наше тридевятое царство?
— Я сопутствовал партии арестантов, в которой есть лицо мне близкое, — сказал Нехлюдов, — и вот приехал просить ваше превосходительство отчасти об этом лице и еще об одном обстоятельстве.
Генерал затянулся, хлебнул чаю, затушил папироску о малахитовую пепельницу и, не спуская узких, заплывших, блестящих глаз с Нехлюдова, серьезно слушал. Он перебил его только затем, чтобы спросить, не хочет ли он курить.
Генерал принадлежал к типу ученых военных, полагающих возможным примирение либеральности и гуманности с своею профессиею. Но, как человек от природы умный и добрый, он очень скоро почувствовал невозможность такого примирения и, чтобы не видеть того внутреннего противоречия, в котором он постоянно находился, все больше и больше отдавался столь распространенной среди военных привычек пить много вина и так предался этой привычке, что после тридцатипятилетней военной службы сделался тем, что врачи называют алкоголиком. Он был весь пропитан вином. Ему достаточно было выпить какой-нибудь жидкости, чтобы чувствовать опьянение. Пить же вино было для него такой потребностью, без которой он не мог жить, и каждый день к вечеру он бывал совсем пьян, хотя так приспособился к этому состоянию, что не шатался и не говорил особенных глупостей. Если же он и говорил их, то он занимал такое важное, первенствующее положение, что какую бы глупость он ни сказал, ее принимали за умные речи. Только утром, именно в то время, когда Нехлюдов застал его, он был похож на разумного человека и мог понимать, что ему говорили, и более или менее успешно исполнять на деле пословицу, которую любил повторять: «Пьян да умен — два угодья в нем». Высшие власти знали, что он пьяница, но он был все-таки более образован, чем другие, — хотя и остановился в своем образовании на том месте, где его застало пьянство, — был смел, ловок, представителен, умел и в пьяном виде держать себя с так-том, и потому его назвачили и держали на том видном и ответственном месте, которое он занимал.