Емельян Пугачев, т.1 - Вячеслав Шишков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В другом кружке гулял захмелевший поп. Он сбросил подрясник, сорвал с головы скуфейку и под общий хохот трижды пускался в пляс, трижды валился вверх лаптями.
– Винца, батя, переложил! – хватаясь за животы, хохотали бражники.
Всюду было весело: на барском дворе, и возле церкви, и на улице села. Крестьяне ходили в обнимку, пьяными голосами нескладно кричали песни. Драк не было.
Наступил вечерний поздний час, а село еще не угомонилось. Прилетевшие с полей скворцы, грачи и всякая малая пичуга сроду такого веселья не видали и не слыхивали таких разудалых песен.
3
В барском доме степенные крестьяне – старики и середовичи – окружили стол, тот самый стол, за которым еще так недавно пировали баре.
Замест бар сидят за столом пегобородые старцы с длинными клюшками в руках, сидит Емельян Иванович Пугачев да еще курносый дьячок с оловянными глазами и потешной косичкой. Кругом – народ. Все трезвые, и Пугачев трезвехонек. А вот как хотелось ему оскоромиться винцом, большой соблазн был, да на таком горячем деле не дозволила душа. Пугачев запхал в торбу восемь бутылок заграничного вина, да Ванька Семибратов бутылок шесть, ежели все обойдется честь-честью – погуляют; вот ужо, может статься, в соседнем селе такой пир загнут, такую хвиль-метель подымут с парнями да девахами, что, ой-люли, завей горе веревочкой!
У дьячка Парамоныча от перепою да от страха рука дрожит, гусиное, хорошо очиненное перо по голубой господской бумаге идет вспотык, буквы пляшут, закорючки да хвостики виляют, строки клонятся книзу. Дьячок щурится, протирает круглые железные очки подолом холщовой набойчатой рубахи, вздыхает, крестится и говорит:
– Охо-хо... Братия, ослобоните... Страшусь против барина идти... Он меня, человека убогого, собакам стравит...
– Пиши, пиши, – понуждают его крестьяне, – ты ведь наш хлеб-то ешь, а не барский. Страдать, так всем вместях. Куда мы, туда и ты. Пиши!
Перо скрипит. Пишется слезное прошение на имя «благочестивейшей, всесвятейшей, всемилостивейшей и самодержавнейшей государыни Екатерины Алексеевны, всечестной матери сирых и убогих».
– Чего написал-то? – поводя пушистыми бровями, спрашивает важный видом Пугачев.
Дьячок, прищурившись и наморщив нос, читает:
– «...а как вышеглаголемый помещик в неизреченном жестокосердии своем идет супротив законов...»
– Пиши, – говорит Пугачев, – супротив всяких законов Божеских и человеческих. И мы, горькие, не зрим себе заступления от толикого мучения и тиранства. Написал?
– Постой, постой, не шибко борзо. Слеп я, – скрипит дьячок пером и голосом; от дьячка пахнет винным перегаром и лампадным маслом, по его приплюснутому носу струится пот.
– Дядьки да деды, обсказывай, каки примали тиранства? – все так же хмуря брови, обращается Пугачев к крестьянам.
Дед Никита, борода лопатой, плешь блестит, покряхтел, пошевелил покатыми плечами и, ударив клюшкой в пол, гулким басом произнес:
– Дочерь мою молодшую, замужнюю, брюхатая она была, на сносях... Барин выдрал ее кнутьями, будто бы она сала кусочек унесла с барского двора... По животу били. Она скинула мертвеньким, а на третий день Богу душу отдала. – Никита заморгал, отвернулся.
Пугачев вздохнул и сердито крякнул.
Другой старик сказал:
– Барин полем проезжал, старуха моя промешкала поклон отдать, барин плетью ее по голове со всего маху, а в плети-то пулька-свинчатка, барин-то прошиб голову бабке-то, наскрозь прошиб, до мозга. Бабка ума рехнулась, по сей день в дураках ходит. Сладко ли?
– Пиши! – крикнул Пугачев дьячку. – Чего слюни распустил?
Встал третий дед, горбатый, он одет в последнюю рвань и тлен, заплата на заплате.
– Отпиши, Парамоныч, поусердствуй, – сказал он дьячку. – Внучка моя, девчоночка Марфутка, при горбунье-барыне в услуженье состояла. Лядащенькая такая да тихая... Чем-то не утрафила она барыне-т, злодей-барин своеручно арапельником собачьим исстегал ее, а тут схватил за ноги да разов пяток головенкой о печку грохнул... Горячка приключилась с Марфуткой-то, умерла, царство небесное ее детской душеньке...
Прошение «чадолюбивой матери отечества» строчится и час и два. Случаи мучения и тиранства приводятся страшные. В толпе слышатся тяжелые вздохи:
– Шашнадцать могил, шашнадцать могил...
Глаза горят, кровь в жилах то холодеет, то вскипает.
Возле двери в коридор стоят на карауле кудрявый парнище с топором и Ванька Семибратов.
Дьячок изнемог. Сердобольная рука ставит пред ним штоф водки.
– Пиши, – говорит Пугачев. – Тако поступать, как поступает рекомый злодей-помещик, и в Туретчине невмысленно, а ведь батьковщина наша Россия есть. Написал, что ли? И вознамерились мы, горькие, защитить себя самолично...
Долго еще писалось прошение. Зажгли пред дьячком четыре свечи. Выпил дьячок полтора стакана водки, нос сизым стал, губы заслюнявились, косичка расплелась. В конце бумаги дьячок написал:
«По неграмотству 392 хозяев села Большие Травы, а такожде деревень Машкиной, Чупрыновой, Карасиковой да Темной руку приложил страха ради и по великому понуждению дьячок Воскресенския, что в Больших Травах, церкви Иоанн Новопредтеченской».
Бросив перо и размяв движением пальцев затекшую руку, дьячок покивал головой и с горькой улыбкой молвил:
– Неразумные мужики... Жалко мне вас и себя такожде. Ведь высочайший престрогий указ есть – жаловаться мужикам государыне на господина своего не повелено.
– Мы выборных пошлем, как-нито всунут ей в ручки белые... В церкви где, али как... А где надо, и деньжатами могим, дело покажет... Не погибать жа! – шумел народ.
– Мужики неразумные... Выборных ваших схватят и в цепи закуют, – дьячок допил водку, закашлялся и, сугорбленный, пошел, пошатываясь, к выходу.
Глава XII
Погоня. Вино было крепкое
1
Опять ночь спустилась. В синем небе над белой церковью месяц встал. На колокольне дозорит зоркий и трезвый мужик Сысой. По дороге к городу выехали на «вершних» конях два расторопных парня с охотничьими мало-пульками. Чуть что – прискачут в село, поднимут гвалт.
Казаки ночуют на поповском сеновале. Они дали слово крестьянам не покидать их в такой беде. Варсонофий Перешиби-Нос, пришедший на родину в побывку, спит в хате престарелых родителей своих, жена его зачахла в городе и прошлой зимой умерла.
Вся природа погрузилась в сон. Спят леса, цветы и травы, спят собаки, куры, кони, спит смертным сном в гробу умученный, исхлестанный плетьми капрал.
Все спит в природе, лишь соловьи не спят, да «омертвевший» месяц привычно катится по небосводу, отражая на сонную землю солнцев свет.
Впрочем, во многочисленных избенках бедняки-крестьяне не смыкают глаз. Им не до сна. Что-то будет завтра, чем-то кончится вся эта кутерьма, кто-то будет вздернут на удавке, кто выпорот кнутом, кого погонят на вечные времена в Сибирь или отдадут не в зачет в солдаты? Сердце растревожено, мозг горит, глаза таращатся во тьму, хоть выткни.
Не спит и побитый взбунтовавшимся народом грабитель-целовальник. Рыжеволосая кудлатая голова его обмотана мокрым полотенцем, одутловатое лицо в кровоподтеках, поврежденная в суставе нога вспухла, мозжит и ноет, она обложена намыленным мочалом. Целовальник постанывает тонким голосом и строптиво косится на икону, что не смогла уберечь его от разграбления.
– Свои жа, свои жа... Ах, черти голозадые, – бормочет он. – Ведь я такой же крепостной крестьянин нашего господина, с мужиками одних кровей. А вот, пообидели, пообидели... своего же брата... за что, про что? Да гори они все огнем! Чтоб барин на осине их всех перевешал, сволочей анафемских! Ох-ти мне... Чем же таперича я стану барину оброк платить?.. Ведь оброку-то барин пятьсот рубликов в год с меня дерет! А где я возьму? Все побито, все пограблено... А барин – сквалыга, он все едино взыщет, избу отберет, трех коров отберет, лошадушек к себе сведет, с сумой в куски пустит... Ох-ти мне...
Он лежит на кровати, жена плачет, четверо ребятишек спят на полу, хорошие сны видят, улыбаются.
Отцу Сидору не заспалось. Свесив с полатей взлохмаченную голову, он крикнул:
– Матка! Беги за дьячком. Пущай к заупокойной обедне звонит. Капрала седни хоронить, Ивана Ивановича Капустина.
– Дрыхни! – огрызнулась матушка, дремотно покачивая ребенка в зыбке. – Еще третьи петухи не пели... Пьяница!
По груди, по лицу чутко спящего Пугачева сиганула мышь. «Ой!» – крикнул он сквозь сон, едва продрав глаза и, ничего не соображая, сел. Темно. Он пощупал левой рукой – зашуршало сено. Он пощупал правой – наткнулся на чье-то широкое лицо. Это Семибратов взахлеб и с треском, как барабанный бой, храпел возле него. Пугачев пришел в чувство, ткнул соседа в бок, сказал:
– Ванька, вставай... Матрешка в ворота стучит...
Семибратов открыл сначала левый, потом правый глаз, пошлепал губами и сонно пробормотал:
– Чего врешь. Кака така Матрешка?
– Заспал должно. Ведь ты сам же Матрешку-то присугласил сюда, девку-т...