Сочинения Иосифа Бродского. Том VI - Иосиф Бродский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
13
Один-единственный раз я прямо поговорил со Стивеном о его сочинении, и было это, боюсь, когда вышел его «Храм». К этому времени, должен признаться, романы уже не были моим любимым чтением, и я бы вообще не стал с ним об этом разговаривать, не будь книга посвящена Герберту Листу, замечательному немецкому фотографу, в племянницу которого я был когда-то влюблен. Увидев посвящение, я побежал к Стивену с книгой в зубах — по-моему, дело было в Лондоне — и победным тоном объявил: «Смотрите, мы почти родственники!» Он чуть улыбнулся и сказал, что мир тесен, особенно Европа. Да, продолжил я, мир тесен, и никакой следующий человек его не увеличивает. Как и никакой следующий раз, добавил он — или что-то в этом роде. А потом спросил, правда ли мне понравилась книга. Я сказал, что, как мне всегда казалось, автобиографический роман — это терминологическое противоречие, что он скрывает больше, чем говорит, даже если читатель пристрастен. Что, во всяком случае, для меня автор больше присутствует во второстепенных персонажах, чем в главном герое. Он ответил, что это объясняется психологической атмосферой того времени и, в частности, цензурой, и что вообще, вероятно, было бы лучше, если бы он переписал книгу заново, от начала до конца. Я запротестовал, сказав, что маска — мать литературы и что цензура может даже претендовать на отцовство, и что нет ничего хуже, когда биографы Пруста переводят бумагу, доказывая, что Альбертина на самом деле была Альбертом. Да, согласился он, их перья движутся в направлении, диаметрально противоположном авторскому: они расплетают ткань.
14
Я замечаю, что в мои слова просачивается прошедшее время, и не знаю, следует ли мне с этим бороться. Он умер 16 июля, сегодня 5 августа. И все же я не могу думать о нем в итоговых категориях. Что бы я ни сказал о нем, будет предварительно или односторонне. Определения всегда неполны, и его способность ускользать от них в возрасте восьмидесяти шести лет не удивительна, даже если я застал из них лишь одну четверть. Почему-то легче сомневаться в собственном присутствии, чем поверить, что его не стало.
Наверное, потому, что мягкость и благожелательность долговечнее всего другого. При том, что у него они отличаются особой закалкой, ибо были рождены в угрюмую, жестокую — «или— или» — эпоху. Как минимум, его манера поведения, в стихах и в жизни, судя по всему, была в той же степени результатом выбора, что и темперамента. В слюнтяйские — вроде нынешних — времена человек, в особенности писатель, может позволить себе быть брутальным, тощим и злющим и т. п. Более того, в слюнтяйские времена писатель практически вынужден торговать чернухой и отбросами, иначе никто не купит. При Гитлере и Сталине идешь другим путем… Ох уж, эти брутальные дарования для массовых тиражей! Столь многочисленные, столь ненужные, купающиеся в деньгах. Одно это может вызвать ностальгию по тридцатым и внести хаос в ощущение сродства. В конечном счете, однако, в жизни, как и на бумаге, — в поступках, как и в эпитетах, — важно лишь то, что помогает тебе сохранить человеческое достоинство. Мягкость и благожелательность помогают. Уже по одному этому он остается — и будет оставаться — осязаемым. С каждым днем — все больше и больше.
15
Безотносительно к моим замысловатым фантазиям (сродство, духовная семья и пр.), мы с ним прекрасно ладили. Отчасти это объяснялось совершенной непредсказуемостью хода его мысли и ее поворотов. На людях он всегда блистал остроумием — не столько ради окружающих, сколько потому, что был органически не способен на банальность. Расхожая идея слетала с его уст лишь для того, чтобы к концу фразы от нее остались пух и перья. При этом себя он тоже не стремился развлечь: просто его речь пыталась не отстать от непрерывного бега мысли и потому нередко оказывалась непредсказуемой для него самого. Принимая во внимание его возраст, прошлое на удивление редко служило ему темой, намного реже, чем настоящее или будущее, по которому он был великий спец.
Отчасти, думаю, это объяснялось родом занятий. Поэзия — колоссальная школа неуверенности и неопределенности. Никогда не знаешь, стоит ли чего-нибудь сделанное тобою, и еще менее того — сможешь ли сделать что-то стоящее завтра. Если это тебя не сломает, то через какое-то время неуверенность и неопределенность становятся твоими ближайшими друзьями, и ты только что не начинаешь наделять их автономным сознанием. Потому-то, подозреваю, его всегда так интересовало будущее — стран, отдельных людей, культурных тенденций: он словно бы пытался заранее предусмотреть все возможные ошибки, но не для того, чтобы в итоге их избежать, а чтобы лучше узнать тех самых своих ближайших друзей. По этой же причине он никогда не распространялся о своих достижениях, впрочем, как и о злоключениях.
16
Все это может создать впечатление, что он был свободен от честолюбия, лишен тщеславия. И впечатление это, мне кажется, будет в общем и целом верно. Помню, как однажды, много лет назад, мы со Стивеном выступали с чтением стихов в Атланте, штат Джорджия. Точнее, мы собирали деньги на «Индекс цензуры» — журнал, который, насколько я понимаю, был по существу его детищем и судьба которого, не говоря о проблеме цензуры, глубоко его волновала.
Нам предстояло провести на сцене около полутора часов; мы сидели в комнате за кулисами, перебирали свои листки. Обычно, когда в программе выступают два поэта, сначала сорок пять минут подряд читает один, потом сорок пять минут — другой. Чтобы дать публике достойное о себе представление. «Я — важная птица», — вот основная идея. Тут Стивен поворачивается ко мне и говорит: «Иосиф, почему бы нам не почитать по пятнадцать минут, а потом сделать перерыв на вопросы и ответы, а потом снова почитаем по пятнадцать минут? Так они не заскучают. Что вы об этом думаете?» «Здорово!» — отвечаю я. Потому что так оно и было. Это придавало нашему предприятию характер развлечения. Чем, прежде всего, и является чтение стихов — а не поводом для самоутверждения. Это спектакль, театр, особенно когда речь идет о сборе средств.
Дело было в Атланте, штат Джорджия, США. Где публика, даже исполненная самых добрых намерений, знает микроскопически мало о своей, американской, поэзии, не говоря уже о британцах. Схема, которую он предложил, не укрепила бы его репутацию, не помогла бы продаже его книг. То есть думал он при этом не о своей выгоде и к тому же ничего тематически актуального не читал. Я не могу себе представить ни одного из его американских собратьев (в особенности его возраста), который сознательно бы обделил себя — в интересах дела или ради публики. В зале было человек восемьсот, а то и больше.
«Подозреваю, что американские поэты так легко рассыпаются на куски, — не раз говорил он (имея в виду знаменитых самоубийц из нашего цеха), — потому что в Америке очень высокие ставки. В Великобритании никому никогда столько не платят, и национальная репутация — вещь немыслимая, хотя страна намного меньше». Потом он хмыкал и добавлял: «На самом деле — как раз из-за этого».
17
Не то чтобы он был о себе невысокого мнения — просто он был по- настоящему скромным. Думаю, что и эта добродетель порождалась родом занятий. Если только у тебя нет врожденного органического изъяна, поэзия — и сочинение ее, и чтение — научит тебя смирению, причем довольно скоро. Особенно если ты и пишешь стихи, и читаешь их. Даже одни мертвые очень быстро приведут тебя в чувство, не говоря о сверстниках. Сомнения в собственный адрес станут твоей второй натурой. Конечно, если сверстники ничего не стоят, на какое- то время можно сохранить влюбленность в свои опыты, но если в студенческие годы встречаешь Уистана Одена, нежность к себе, любимому, продлится недолго.
После этой встречи все стало труднее — и писать, и жить. Может быть, я ошибаюсь, но у меня было впечатление, что он выкидывал много больше, чем публиковал. В жизни, однако, из которой выкинуть ничего невозможно, эта трудность породила исключительную тонкость, и еще — пугающую трезвость, мишенью которой (хотя никогда — жертвой) периодически становился Оден. Эта смесь — тонкости и трезвости — и делает человека джентльменом, при условии, что преобладает в ней тонкость.
18
Каковым он и был в по большей части неотесанной литературной толпе по обе стороны Атлантики. Он выделялся из толпы, и в буквальном, и 6 переносном смысле. И реакция толпы, и слева, и справа, была предсказуемой. X отчитывал его за то, что он был пацифистом во время Второй мировой войны (хотя никаким пацифистом он не был, его не взяли в армию по состоянию здоровья, и работал он после этого пожарном — а быть пожарным в Лондоне во время блицкрига было совсем не то, что быть в эти годы непротивленцем в других местах). Y обвинял его в том, что в пятидесятые годы он издавал журнал «Энкаунтер», финансировавшийся ЦРУ (хотя Стивен ушел из журнала, когда узнал, откуда в бухгалтерию текут денежки, и, кстати говоря, почему все эти люди, проявлявшие такую брезгливость в отношении денег ЦРУ, не раскошелились сами, чтобы удержать журнал на плаву?). Праведный Z накидывался на него за то, что он выражал готовность немедленно отправиться в Ханой, под бомбежки, но при этом спрашивал, кто заплатит за билет. Человек, живущий за счет своего пера (более тридцати книг, не говоря про бесчисленные рецензии, написанные Стивеном, ясно говорят о том, как он зарабатывал на жизнь), редко располагает деньгами, позволяющими выражать свои убеждения в поступках. С другой стороны, судя по всему, он не хотел демонстрировать свою щепетильность за деньги ханойского правительства. И это — лишь последние буквы алфавита. Любопытно — а может быть, естественно, — что эти упреки и поучения, по большей части, были американского происхождения, то есть шли из места, где этика располагается в большей, чем где бы то ни было, близости к наличным. Вообще послевоенный мир являл собой довольно безвкусное зрелище, и если время от времени он принимал в нем участие, то не ради оваций и цветов, но, насколько можно судить задним числом, как праведник, его искупавший.