Том 2. Марш тридцатого года - Антон Макаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так было раньше. А сегодня как-то не так. Сегодня все не так. В Петрограде еще кричат «до победного конца», но уже ясно, что победы не будет и что в победе нет радости. И вопрос о гордости требовал пересмотра.
В светлом пятне, освещенном окном домика, выросла высокая фигура солдата. Солдат быстро посторонился и с почтением к раненому приложил руку к козырьку. Правая рука Алеши по привычке хотела подняться ответным движением, но остановилась на полдороге, и Алеша крикнул:
— Сережа! Сергей!
В замешательстве Алеша ступил на больную ногу и вскрикнул от боли. В этот момент Богатырчук крепко обнял его вместе с костылями и горячим поцелуем впился в его губы:
— Алешка! Милый мой! Красавец мой!
Сергей целовал его губы, щеки, лоб, он обращался с ним, как с девушкой.
— Да ну тебя, сдурел, — засмеялся Алеша и нашел наконец свои подпорки.
— Идем, — сказал Богатырчук. — Идем куда-нибудь!
— Да куда?
— Идем, вот тут сквер.
— Да там народу много.
— Стой, вот тут я проходил, скамеечка такая славная. Ох ты, калека моя родная!
Скамеечка оказалась действительно славной. Была для нее сделана специальная ниша в заборе и распускались перед ней сирень и еще какие-то кусты. Здесь, у чужого двора и расположились друзья.
— Алеша, я тебя целый день искал. Дома был, в госпитале был. Чего ты шляешься? Что это? Ты и ранен? Мне говорили — контужен. Это на владимирсковолынском направлении? Здорово тебя покалечили.
— Здорово. Буду хромать. И с нервами плохо. Заикаюсь вот, и голова ходит, особенно, если разволнуюсь. И болит часто. И вообще это надолго; говорят, ни пить, ни курить, ни за барышнями не ухаживать, не расстраиваться.
— Так ты и не расстраивайся.
Алеша улыбнулся.
— Не такие времена.
— Эх, и времена, друг! До чего времена замечательные. Я хожу и смотрю, и слушаю, думаю, такая жалость: и это забуду, и это забуду.
— Сергей, расскажи подробно: что случилось в военном училище? Почему тебя солдатом выпустили?
— Шпионили, дряни. А я не очень умею язык за зубами держать. Понятное дело. Да я не жалею. Зато теперь хорошо. Я прямо уморился. И туда поспеть, и сюда поспеть! В Киев попал, как раз валил памятник Столыпину. А нам, понимаешь, написано: «Вам нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия»! Но зато и потрясения, брат, будут, прямо голова кругом идет.
Алеша слушал, склонив голову, и молчал. Сергей на месте сидеть не мог, то быстро поворачивался на скамье, то вставал, то пробовал ходить.
— Мороки много будет. Офицерня, между прочим, гадко держится. Я понимаю, еще дворянчики или там кадровые, тем, конечно, иначе и не приходится, но какого черта прапорщики эти лезут. Такое же пушечное мясо как и мы. А туда же, воевать им хочется.
— А как же, по-твоему? Просто удирать с фронта.
— Удирать нельзя. Зачем удирать? Надо мир. Народ не хочет воевать. Баста, есть дела поважнее.
— А если немцы все заберут?
— Да брось, Алешка, чего там они заберут. Они рады будут, только отвяжись от них.
— Ты — большевик? — спросил Алеша. Большевик. И председатель дивизионного комитета. Да постой, а ты как же думаешь? Ты что — с офицерами? Какая у тебя компания?
Алеша поцарапал концом костыля землю.
— Ты, Сергей, брось этот тон, — резко сказал он. — Здесь не митинг, и никакой у меня компании нет. Я здесь один, видишь, раненый, разбитый, через месяц мне дадут чистую; офицером я не буду и на фронт больше не пойду. И не забывай: мой отец — токарь, я отцу никогда не изменю, да он же еще и член Совета рабочих депутатов, наверное, тоже в большевики пойдет, хоть и старый. Да ведь ты отца знаешь.
— Еще бы не знать!
— Ну вот, а ты мне растолкуй, раз ты комиссар. Как у вас дело с честью обстоит?
— С какой честью?
— С обыкновенной человеческой честью?
— Не понимаю.
— Ты что, тоже бросил фронт?
— Нет, я не бросил. Я в отпуск.
— А можешь бросить?
— Как это, просто удрать?
— Ну да, вот как мой денщик. Взял и удрал.
— Тайно?
— Да один черт, хоть и явно.
— Чудак, так ведь я большевик.
— Ну так что?
— Если партия скажет бросай — брошу. Скажет дерись — буду драться. За революцию будем драться, Алеша!
— А честь?
— Вот здесь и честь. Своим не изменю.
— А России?
— Да какой России? Мы и есть Россия.
— Это какая же Россия? Маленькая? То была великая, а теперь маленькая?
Богатырчук засмеялся:
— Ты действительно больной. Потом разберешь. Если бы ты был сейчас на фронте, сразу бы разобрал. Ну, идем… на нашу великую… Кострому.
23
Весной приехала из Петрограда Таня.
В первый же вечер они с Павлом пришли к Алексею. Павел стоял в дверях, черный и сумрачный, и хмуро наблюдал сцену встречи. Таня быстро подошла к Алеше, положила руку на его рукав. У Алеши вдруг заходила голова, он попробовал улыбнуться, но улыбка вышла страдальческая, тревожная. Таня посмотрела ему в глаза, вдруг опустила голову на его грудь и заплакала горько и громко, никого не стесняясь. На ее рыдания из кухни вышла Василиса Петровна, оттолкнула в дверях хмурую фигуру Павла и бросилась к Тане. Она легко оторвала ее от Алешиной груди, обняла за плечи и повела к дивану.
— Танечка, успокойся, милая, что с тобой?
Таня терла кулачками глаза и с облегченным вздохом, похожим на улыбку, опустилась на диван и прислонилась щекой к плечу Василисы Петровны. Алеша с трудом поворачивался на костылях и с серьезной, больной озабоченностью смотрел на женщин, не замечая Павла.
— Вы простите меня, это я, наверное, оттого, что две ночи в дороге не спала! Вы знаете, как трудно теперь ездить. А дома еще и Николай…
Таня виновато улыбнулась и не могла оторвать взгляда от лица старушки. Таня, действительно, сильно похудела, почернела и побледнела в одно и то же время, но тем сильнее блестели ее глаза, и губы ее казались сейчас полнее и ярче.
— Как же твое здоровье? — спросила Таня, подняв на Алешу глаза.
Алеша только крепче сжал губы и ничего не ответил, за него ответила мать:
— Плохо его здоровье, Танечка. Смотрите, голова у него гуляет. И рана никак не может зажить. А он еще такой непослушный, все бегает и бегает. Непоседа такой. Испортили мне сына, Танечка.
Мать была рада пожаловаться женщине и поплакать. Алеша посмотрел на мать с выразительным негодованием, но потом махнул рукой и подошел к Павлуше:
— Видел Сергея? — спросил Павел.
— Видел, — ответил Алеша серьезно. — Он теперь большевик.
Павел сверкнул зубами и поднял вдруг повеселевшее лицо:
— Да, молодец! Я тоже вступаю. У нас уже четыре большевика на заводе. Да на железной дороге три. Уже семь!
— Да, — сказал Алеша как будто про себя. — Николай работает?
— Да, поступил.
— Здорово его попортили.
— Разве его одного? И тебя вот.
— И меня. И все даром.
— И все даром, — подтвердил Павлуша тихо.
— Ты спокойно об этом говоришь?
— Я говорю так, как и ты.
— Ну, знаешь, ты не можешь так говорить. Ты не пережил этого ужаса и не пережил… ты не пережил… этой…
— Ты хочешь сказать, что я просидел в тылу?
— А что же, — конечно, просидел.
— Хорошо. Я просидел. А Сергей?
— Я про Сергея не говорю. Я с тобой говорю. Я имею право тебе сказать.
— Я слушаю, Алеша.
— Ты не знаешь, что такое идти в атаку под ураганным огнем и за тобой — батальон. В этом есть человеческое достоинство. Мой полк лег в одну ночь. Четыре тысячи человек. Ты понимаешь?
Они уже не говорили тихо, они забыли, что на диване их слушают женщины. И были очень удивлены, услышав слабый голос матери:
— Алеша, зачем ты все вспоминаешь свой полк. Не нужно об этом думать. Погиб твой полк, на войне всегда так бывает.
— Да, да, вот оказывается, что это никому не было нужно.
— А что ж, не бывает так, Алеша? Страдают люди, а, глядишь, никому это и не нужно. И какая же польза от страдания? Разве только на войне? А сколько кругом людей страдает, а подумаешь: для чего страдали? И я вот жизнь прожила несладко. Моего отца, твоего дедушку, бревном убило на пристани, всю жизнь бревна таскал, и жили впроголодь, страдали, детей не учили. И я вот неграмотная, темная, — только и видела, что кухню да нужду. А многие люди и хуже жили. А в деревне как живут: черный хлеб, только и всего, а больше ничего в жизни и не видят. Все люди страдают, а кто об этом помнит? Никто не помнит, забывают люди: у кого свое горе, а кому и так хорошо. Моего отца бревном убило, а Мендельсон богатым человеком сделался.
Мать говорила, сложив сухие сморщенные руки на коленях, покрытых изорванным, бедным фартуком. Ее лицо чуть-чуть склонилось набок, выцветшие серые глаза смотрели печально. Она умолкла и осталась в той же позе: бедственные картины трудовой жизни проходили перед ее душой в этот момент, не вмещаясь в словах.