Журнал «День и ночь» 2010-1 (75) - Лев Роднов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Катя не стала рассказывать бабушке, что стояла в углу, — разве можно что-то объяснить взрослым? — а на вопрос: «Так чем вы сегодня занимались?» ответила:
«Стихи учили. Мишка, мишка, как не стыдно».
Бабушкиного терпения хватило только на четыре строки.
— Кто это написал? Катя с ходу выдумала:
— Поэт Комарицкий!
Бабушка собрала рот в узелок и наконец процедила:
— Не знаю такого.
На следующий день Катя, как было велено, взяла с собой в садик куклу: утренник именовался День Любимой Игрушки. Вообще-то она любила играть не с куклами, а с канцелярскими принадлежностями, и не в дочки-матери, а, например, в побег из крепости. Или в Порядок и Беспорядок.
Вокруг Господина Беспорядка, — его изображал расписанный под хохлому деревянный стакан для карандашей, — группировались все, кто не соглашался спать, когда не хочется, и стоять в углу, и вообще вести себя за ручку. Против них были тихонькие и примерные послушки-многокушки, ябеды-доносчицы.
Прекрасный в своих чёрно-ало-золотых доспехах, Беспорядок был вроде как злодей, однако в конце игры почему-то оказывался хорошим. Но не могла же Катя принести его в садик!
…Первое, что услышала она, переступив порог, было:
— Что делать?! Стеклова не пришла, заболела! Воспитательницы метались как ошпаренные.
До Кати донеслось понятное любому детсадовскому ребёнку слово «комиссия». С куклой в руках она, не задумываясь, шагнула вперёд.
— Я могу прочесть про мишку.
— Ты?! А ну пошли! Да положи ты свою дурацкую куклу!
Больно схватив за руку, Катю потащили к заведующей.
— Надежда Михайловна! Надежда Михайловна! Вот, Рувинская может прочесть вместо Танечки!
— Читай! — приказала заведующая.
Катя послушалась. Она добралась до конца, не запнувшись.
— Откуда ты знаешь эти стихи? — спросила заведующая почти с подозрением.
Катя хотела посмотреть ей в глаза, но видела перед собой только широкий живот.
— Вчера выучила. Когда в углу стояла. Ответа не последовало, и она ещё добавила:
— Только я не знаю, кто это написал.
— Саша Чёрный, — машинально ответила заведующая, и вдруг отчего-то спохватилась. — Этого говорить не надо!
Оказывается, поэта зовут как мальчика. Но почему этого не надо говорить? Однако раздумывать было некогда. Кате наспех подтянули колготки, одёрнули платье, сунули в руки чужого жёлтого медведя, велели улыбаться гостям и повели её в зал.
…Ей хлопали, но не так, как Танечке, с которой увесистая Катя не шла ни в какое сравнение, и за спасение утренника никто не сказал ей спасибо. Но она всё равно была счастлива, уверенная, что они теперь поняли: Катя, если надо, может запомнить любые стихи. Может быть, они думают, что для этого её надо поставить в угол? Пускай ставят. Пускай себе Танечка Стеклова выступает первая. А потом она, Катя. А вдруг ей разрешат прочесть то, что она сама захочет? Про золотую медведицу, про вересковый мёд?
Она ждала этого перед Новым Годом.
Потом — перед Женским днём.
Потом — перед Первомаем.
И — последняя надежда — перед прощальным утренником.
Но выступать перед гостями по-прежнему поручали изящной Танечке, а крупную Катю сажали в задний ряд, чтобы не мешала на неё смотреть.
…Пятнадцать лет спустя Катя вышла замуж за Сашу. Иногда он просит её почитать что-нибудь наизусть.
Тайна ИгнатьевныИгнатьевна, тощая маленькая старушка, работала в Олиной школе уборщицей. Ела она в школьной столовой и всегда ходила в платке, чёрном халате под названием спецовка и высоких резиновых сапогах. Учителей полагалось называть по имени и отчеству, другую уборщицу — тётя Ира, а её — почему-то Игнатьевна. Первоклассница Оля находила это очень невежливым. Что-что, а вежливость в Олю вколотили накрепко. В школе она здоровалась со всеми встречавшимися ей взрослыми и однажды, спускаясь по лестнице, поздоровалась со стоявшей в дверях второго этажа Игнатьевной.
В ответ Игнатьевна закричала — то ли на Олю, то ли на кого-то в глубине этажа — закричала, точно залаяла. Оля знала, что думать так очень плохо, но ей всё равно казалось, что Игнатьевна кричит «ав, ав, ав», как маленькая, злющая жалкая собачонка.
Как-то после уроков учительница послала Олю принести веник из кладовки под лестницей, куда прежде та ни разу не входила. Оля сунулась в кладовку и перепугалась. Среди лопат, мётел, швабр и прочего стояла железная кровать, а на ней лежала Игнатьевна. Спала. Девочка схватила ближайший веник и убежала.
Она поделилась увиденным с Викой. Подружка из Вики была так себе. Правда, она рассказывала удивительные истории, которые нельзя было нигде прочитать, но нередко ни с того, ни с сего щипалась или обзывалась. А ущипнёшь её в ответ или скажешь: «Кто первый обзывается, тот так и называется!», — так она надуется и перестаёт с тобой разговаривать. Но родители всегда шпыняли Олю за то, что она ни с кем не дружит, а значит, плохая. Приходилось терпеть Вику с её щипками и обзываниями.
Услышав, что Игнатьевна спит в кладовке, Вика спросила:
— А знаешь, почему она так живёт?
— Как живёт?
— Бедно-пребедно. Ест в столовке. И спит в школе. И одежды себе совсем не покупает. Она деньги копит, хочет собрать тысячу рублей, чтобы от своих родителей откупиться.
— Какие у неё родители? Она же старая!
— А родители ещё старее.
— А как это — откупиться?
— Придёт к ним и скажет: «Вот, заберите обратно тысячу рублей, которые потратили на моё воспитание, и прощайте навсегда!» И больше к ним не придёт. И письма не пришлёт. И по телефону не позвонит.
— Они её обижали? — догадалась Оля?
— Ещё как! Вот она и хочет откупиться. Только никому не говори, это тайна, поняла?
Оля и без того знала, что услышанное от Вики лучше не повторять дома. Но она задумалась. У неё были свои деньги — двадцать копеек, найденные на улице и хранившиеся в коробке из-под спичек. В тот же вечер она подошла к укрывшемуся за газетой отцу.
— Папочка, — позвала она, как велено, хотя и через силу. — Папочка, по сколько раз надо двадцать копеек, чтобы получилась тысяча рублей?
Отец ничего не ответил Оле. Он только окликнул из-за газеты жену:
— Зоя, иди сюда! Похоже, эта дура схватила двойку и не хочет сознаваться!
Две истории из одного подъезда
1. КошкаДом построили задолго до революции, а перестроили перед самой войной. Вход в него когда-то закрывала снизу доверху узорная решётка с дверцами; часть её ещё держалась под высоким сводчатым потолком. Из гулкого подъезда, глубокого, точно драконово горло, на второй этаж вела старинная лестница с широкими каменными перилами и выпуклыми балясинами, похожими на короткие крепкие ноги, а на входных дверях нижних квартир сохранились ручки в виде львиных голов. Третий этаж и два верхних лестничных марша, пристроенные позднее, выглядели обыкновенно.
Десятилетний Гриша с третьего этажа очень любил подъезд. Здесь хорошо думалось о том, как люди жили раньше. В дореволюционный период: сами слова переваливались, будто кареты на тряской мостовой. Интересно, например, где в этом доме помещались когда-то слуги? Должно быть, за узкой, теперь навсегда запертой дверью у лестницы. Какая же там была теснотища — ведь слуг было много! А барин жил один на два этажа. Вот и случилась революция.
Подъезд разрешал не только думать. Ещё можно было улечься животом поперёк широких перил и съехать вниз. Когда мальчик возвращался из школы, он обычно прокатывался подобным образом три-четыре раза, пока однажды не попытался сесть на перила верхом, как в книжках. Но он не был ловким хулиганом из книжки, он был низеньким и толстым Гришей Блюминым по прозвищу Блюмблюмчик и поэтому тут же потерял равновесие, свалился в лестничный пролёт и грохнулся на площадку с немалой высоты, да так сильно, что не сразу смог встать. Наконец всё-таки поднялся, дотащился до лестничного окна и долго отсиживался на просторном подоконнике, прежде чем вскарабкаться на свой третий этаж.
Дома так ничего и не узнали. Мальчика отчаянно раздражала паника, которая начиналась при малейшем подозрении на его нездоровье, все эти ахи-охи, бесконечное разглядывание языка и щупанье лба, — градусникам в семье не доверяли. Он злился: «Что вы меня щупаете, как капусту на базаре?», вырывался и убегал в ванную, где, запершись, ополаскивал лоб ледяной водой и драил язык зубной щёткой. А если сказать, что упал с перил, какое начнётся кудахтанье! И Гриша промолчал; часа два ему было больно дышать, потом это прошло. И всё же что-то в нём сломалось: он больше не решался сесть верхом на перила, а съезжать по ним на пузе, как трус, запретил себе сам. Одной радостью у него стало меньше.