Счастливчик Пер - Генрик Понтоппидан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, для гнева нашлась и другая причина.
Едва Филипп Саломон провозгласил здравицу в честь новобрачных, он поднялся во второй раз, чтобы огласить помолвку. Старик постарался быть по возможности кратким, но тем не менее — пусть многие давно уже все знали — его слова вызвали общее оживление.
Пер поднялся с бокалом в руке, чтобы ответить на поздравления, и, хотя воздух был буквально насыщен его именем, ему не давала покоя мысль, что весь шум поднят ради будущего мужа Якобы, ради будущего зятя Филиппа Саломона, а не ради самого Пера Сидениуса. Эта мысль разбудила сидениусовское самолюбие и отнюдь не усилила его нежные чувства к собравшимся. Острее чем когда бы то ни было ощутил он унаследованую от своей семьи неприязнь к этим благополучным людям, которые живут в свое удовольствие и еще вдобавок величают себя хорошим обществом. Гул сотни голосов, перемежаемый иностранной речью, напоминал ему трескотню попугаев. Давно уже миновало то время, когда его ослеплял блеск богатства. Отвращение росло с каждой минутой. Великолепные цветы, украшавшие стол (по его подсчетам они стоили не одну сотню крон), массивные серебряные приборы, изысканная сервировка, ливрейные лакеи и безостановочное мелькание тарелок — все это, по мнению Пера, лишь свидетельствовало о чисто еврейском бахвальстве.
Подзадоренный смехом Нанни, который уже начал перекрывать все голоса, Пер решил сорвать злость на Якобе и прямо сказал ей, что находит их званый вечер нелепым и вычурным.
Якоба не ответила. С той минуты, как у нее возникли подозрения относительно сестры, она вообще не разговаривала с Пером.
Явное увлечение Нанни отставным кавалеристом не могло обмануть ее. Она хорошо изучила свою сестру и знала, что той доставляет особенное удовольствие в любовных забавах возбуждать ревность своих обожателей. Знала, что Нанни из чистой трусости, боясь оказаться во власти своих чувств, предпочитает создавать вокруг себя надежную защиту из поклонников.
Правда, Якоба не догадывалась, что дело зашло так далеко. Зато она понимала другое: родственные чувства не могут служить препятствием для Нанни. Нанни даже сознательно постарается завлечь в свои сети именно жениха сестры. Только теперь Якоба догадалась, что, когда Нанни после возвращения из Рима немедленно принялась рассказывать о своей встрече с Пером, в ее глазах светилось скрытое торжество.
Но Якоба не выдала себя ни жестом, ни словом. С тем исключительным самообладанием, которое развилось у нее из-за слабости здоровья с самых детских лет, она спокойно разыгрывала роль счастливой невесты. Хотя все звуки и краски доходили до нее как сквозь густой туман, хотя ее не покидало ощущение, будто пол качается под ее ногами, как в сильный шторм на корабле, по ней бы никто ничего не заметил, кроме того разве, что она выглядит усталой и кажется чуть бледнее, чем обычно. И только перед ним она не могла притворяться. Каждый раз, когда он обращался к ней, она отворачивалась. Ее терзал его голос. Когда его рукав едва касался ее руки, у нее мурашки пробегали по спине.
По счастью, у нее было немного времени для размышлений. Не успевала она предаться мрачным мыслям, как кто-нибудь из друзей или знакомых обращался к ней, чтобы выпить с ней и с ее женихом. Потом с той же просьбой к ним обратилась Нанни, и при этом она в первый раз за весь вечер взглянула на Пера. С бесцеремонностью, от которой его бросило в дрожь, она закивала, заулыбалась обоим и подняла свой бокал:
— Ваше здоровье, дорогой зятек!.. Поздравляю, Якоба!
«Ну и наглая же баба!» — подумал Пер. Он весь побагровел и изо всех сил старался не встретиться с ней взглядом.
Якоба, напротив, весьма спокойно поднесла бокал к губам, хотя и не стала пить. Боясь прочитать торжество в глазах сестры, она даже ответила на ее кивок.
А тем временем Пер и его новаторские идеи стали основной темой разговоров за столом, особенно среди тех, кто сидел далеко от него. Всего внимательнее разглядывали нового зятя дамы; его суровый и мрачный вид, сдержанность, с какой он отвечал даже на самые дружественный тосты и здравицы, только увеличивали то уважение, которое с самого начала вызвал его мужественный облик.
— Да, эти Сидениусы — народ с характером, — произнес кто-то неподалеку от Филиппа Саломона, но он сделал вид, будто ничего не слышит, хотя эти слова явно были адресованы ему.
Зато нашелся среди гостей другой человек — пожилой, сутулый, седобородый господин (он тоже сидел во главе стола), на которого эти слова произвели сильное впечатление. То был известный статский советник Эриксен, один из городских богатеев, может быть даже самый богатый человек во всем городе, и вдобавок — филантроп большого размаха. Еще до того, как сесть за стол, адвокат Хасселагср говорил с ним о Пере и пытался заинтересовать его планами последнего, поскольку советник ничего прежде не знал о них или, в лучшем случае, знал только понаслышке. Поэтому теперь он испытующе разглядывал Пера и внимательно прислушивался ко всему, что говорилось среди гостей о молодом человеке и его почтенном семействе.
За десертом Филипп Саломон в третий раз встал с бокалом в руках. Не затем, однако, — как он сообщил к вящему веселью всех собравшихся, чтобы выдать замуж еще одну дочь, а затем, чтобы провозгласить здравицу в честь доктора Натана и приветствовать его возвращение из длительной заграничной поездки, которая, по счастью, только крепче привязала его к родной стране и к ее молодежи. Тост был принят с бурным одобрением. Многие гости, в том числе и дамы, вскочили со своих мест и столпились вокруг доктора, желая чокнуться с ним.
— Он совсем не изменился, — слышалось за столом. — Да нет, волосы начали седеть. — Пустое, это его ничуть не старит.
Как же он, собственно, выглядел, этот осыпаемый самыми пышными почестями и подвергающийся самым ожесточенным нападкам человек, тот, кто больше всех потрудился для будущего Дании, тот, кто своей ораторской и писательской деятельностью заложил основу для духовного подъема, равного которому не знали в Дании со времен Реформации?
Он был маленького роста и считался некрасивым, во всяком случае имел неправильные черты лица, — хотя судить о внешности Натана представлялось делом непростым, ибо лицо его вечно менялось, отражая все внутренние побуждения в самой необузданной мимике, которой он с годами стал сознательно злоупотреблять. Красивее всего казался он, когда слушал. Тогда лицо Натана оживлялось чувствами, преобладавшими в его характере, — его любовью к искусству и страстной, неутолимой жаждой знаний. Но в собраниях, подобных сегодняшнему, это выражение не часто появлялось на его лице, ибо здесь он предпочитал говорить сам. Наряду с блистательным умением слушать у Натана до старости сохранилась почти девичья любовь к болтовне, походившей временами на обычное злословие и не свободной от ехидства. Эта-то несдержанность и вносила в отношение к нему больше недоброжелательности и неприязни, чем он сам о том догадывался. Мало-помалу от него отошли даже близкие друзья и союзники, ибо он оскорблял их нордические представления о мужском достоинстве. Натура Натана была настолько инородной, настолько не поддавалась сопоставлению с национальным датским характером, что ему волей-неволей приходилось вечно вступать в конфликты, тем более неизбежные, что, в отличие от других еврейских писателей, выступавших до него в датской литературе, он не старался ни приспособиться к чуждым ему нравам и условиям, ни возбуждать интерес, отстранившись от толпы с истинно фарисейским: «Что мне до вас?» Он раз и навсегда уверовал в свое неотъемлемое право быть глашатаем нации. Он рано понял, что призван сыграть в жизни нации выдающуюся роль и что именно его инородное происхождение позволит ему рассматривать датскую жизнь с некоторого расстояния и беспристрастно судить о ней.
К тому же весь склад мыслей Натана не был типичным для датчанина или немца. Его взрастила романская культура, а преклонение Натана перед французской утонченностью, которое сопутствовало ему с юных лет и проявлялось даже в чисто внешней элегантности, вызывало известное недоверие среди соотечественников и, главным образом, среди мужей науки. Самые ожесточенные противники Натана сгруппировались в стенах университета. Красиво уложенные волосы, ослепительно белая манишка, выхоленная наружность — именно так, по мнению профессоров-богословов старой закваски, должен был выглядеть шарлатан.
Но все это еще не объясняло потрясающего, буквально сокрушительного размаха его деятельности. Обладая поистине блестящими способностями, он не был тем, что люди привыкли называть словом «гений», он не обладал духом созидательным, не казался первооткрывателем; по сравнению с такими самобытными умами Дании, как Грундтвиг или Кьеркегор, ему недоставало оригинальности. Он был слишком непостоянен, чтобы выработать самостоятельное мировоззрение, слишком жизнелюбив и избалован, чтобы упорно, как паук, выткать свое собственное индивидуальное содержание, которое даже личностям менее одаренным помогает порой совершать незаурядные открытия. Неутомимые искания уподобляли его скорее золотой труженице пчелке, которая и в ясные дни, и в ненастье порхает над цветущими лугами человеческого духа и, наполнив медом хоботок, неизменно возвращается в свой улей. Он успевал объять литературу всех времен и народов, словно у него была сотня глаз, и с безошибочным инстинктом выхватывал все то, что могло вызвать интерес у него на родине, а потом умно, мастерски создавал на этой основе эликсир. То горький, то сладкий и пряный, он придавал датской молодежи новые силы. Историю человеческого духа на протяжении столетий Натан умел изложить на нескольких страницах, да так, что она обретала напряженность и глубину драмы. Самые запутанные философские рассуждения он умел осветить одной-двумя яркими вспышками так искусно, что даже отъявленные тупицы и те понимали, о чем идет речь.