Пушкин - Юрий Лотман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для оценки степени добросовестности этого сообщения следует иметь в виду, что слова «сельдерей» и «консерв» в словаре языка Пушкина не встречаются вообще, «кондитер» (у Пушкина — «кандитор») встречается лишь два раза и только в прозе, «шоколад» (у Пушкина — «шоколат») — тоже два раза, из них один в стихах, в «Сцене из Фауста», где рифмуется со словом «злато»:
…бочки златаДа груз богатый шоколата… (II, 438)
Весьма сомнительна возможность появления в устах Пушкина таких рифм, как «Линдора — кулинара», «Марсу — квасу»[375], которые в его эпоху, вероятно, не воспринимались бы вообще в качестве рифм.
Означает ли это, что данный эпизод может быть отброшен как вымышленный? Против этого говорит одна литературная параллель к нему. В романе Бульвер-Литтона «Пелэм, или Приключения джентльмена» есть одно исключительно близкое место, где герой описывает свои попытки заняться стихотворством:
«I began with:
Sweet nymph, for whom I wake
For this, after considerable hammering my muse, I could only think of the rhyme «shoes» — so I began again:
Thy praise demands much softer lutes…
And the fellow of this verse terminated like myself in «boots». — Other efforts were equally successful: «bloom» suggested to my imagination no rhyme but «perfume», «despair» only reminded me of my «hair», and «hope» was met at the end of the second verse, by the inharmonious antithesis of «soap»»[376].
В русском переводе А. С. Кулишер: «Начал я эффектно:
О нимфа! Голос музы нежный мог…
Но как я ни старался — мне приходила в голову одна лишь рифма — «сапог». Тогда я придумал другое начало:
Тебя прославить надо так… —
но и тут я ничего не мог подобрать, кроме рифмы «башмак». Дальнейшие мои усилия были столь же успешны. «Вешний цвет» рождал в моем воображении рифму «туалет», со словом «услада» почему-то сочеталась «помада», откликом на «жизнь уныла», завершающую второй стих, была весьма неблагозвучная антитеза — «мыло»»[377].
Пушкин познакомился с романом Бульвер-Литтона вскоре после его выхода. Книга произвела на него сильное впечатление. В данной заметке неуместно рассматривать прозаические замыслы Пушкина, навеянные чтением английского романа. Отметим лишь, что целый ряд мест из «Пелэма» прямо перекликался с размышлениями Пушкина в 1830-е гг. о светском обществе и его изображении в литературе. В период раздумий над романом из жизни светского общества, что совпало с полемикой против моралистической сатиры Ф. В. Булгарина и нападок на свет Н. А. Полевого, Пушкин, конечно, не мог пройти мимо таких рассуждений: «Как странно, — сказала одна из почтенных вдовиц, — что среди бесчисленного множества ежегодно затопляющих нас романов из великосветской жизни нет ни одного, который дал бы нам мало-мальски порядочное описание всех этих дел.
— Совсем не странно, — возразил Кларендон, учтиво улыбнувшись, — пусть только ваша милость соблаговолит поразмыслить об этом. Большинство из тех, кто пишет о нашем великосветском мирке, о нем понятия не имеют. Самое большее, они могли случайно попасть на раут к Б. или К., которые тоже принадлежат не к самому высшему кругу, а второму или даже третьему. Кое-кто из них, правда, джентльмены. Но джентльмены — не писатели так же плохи, как писатели — не джентльмены <…> Умный писатель, желающий изобразить высший свет, должен следовать одному лишь обязательному правилу. Оно заключается в следующем: пусть он примет во внимание, что герцоги, лорды и высокородные принцы едят, пьют, разговаривают, ходят совершенно так же, как прочие люди из других классов цивилизованного общества, — более того, и предметы разговора большей частью совершенно те же, что в других общественных кругах. Только, может быть, мы говорим обо всем даже более просто и непринужденно, чем люди низших классов, воображающие, что чем выше человек по положению, тем напыщеннее он держится и что государственные дела обсуждаются торжественно, словно в трагедии»[378].
Слова эти почти текстуально близки к ряду высказываний Пушкина в журнальной полемике 1830-х гг. Так, говоря о «новейших блюстителях нравственности», Пушкин писал: «Почему им знать, что в лучш<ем общество <?> жеманство и напыщенность еще нестерпимее, чем простонародность (vulgarite), и что оно-то именно и обличает незнание света?» (XI, 98). Кстати, и стихи из восьмой главы «Евгения Онегина»:
В высоком лондонском кругуЗовется vulgar… (VI, 172) —
представляют собой намек-отсылку к роману Бульвер-Литтона, где обсуждению понятия «vulgar» отведено особое место.
Пушкин резко отрицательно относился к романтической манере поведения, требовавшей, чтобы поэт и в светском кругу сохранял поэтическую позу. Это представлялось ему невыносимой пошлостью. Поэт за письменным столом и в кругу друзей-поэтов, он в свете хотел быть светским человеком.
Известно, что Пушкин крайне не любил вести литературные разговоры в светском обществе и уж, конечно, не стал бы им предаваться на балу в обществе малознакомой молодой девушки; не менее известна его любовь к разыгрыванию в жизни того или иного литературного персонажа. В данном случае он, как Чарский из «Египетских ночей», хотел надеть маску денди, «чтобы сгладить с себя несносное прозвище» литератора (VIII, 264). Для этого персонаж из «Пелэма» — «джентльмен — не писатель» подходил лучше всего, и Пушкин явился перед Еропкиной Раслтоном[379]. Видимо, со временем большинство его каламбурно-неожиданных рифм стерлось из ее памяти, но сохранилась устойчивая схема: «поэтизм» — «кулинаризм»; сохранилась и основная игровая роль: в Москве он перестал быть поэтом — он полноправный член «московского мира». Но московское общество — не лондонское, джентльмен, суеверно следящий за своим туалетом, здесь будет так же заметен, как и поэт. Московский «свет» имеет другое лицо:
Как не любить родной Москвы!Но в ней не град первопрестольный,Не золоченые главы,Не гул потехи колокольной,Не сплетни вестницы-молвыМой ум пленили своевольной.Я в ней люблю весельчаков,Люблю роскошное довольствоИх продолжительных пиров,Богатой знати хлебосольствоИ дарованья поваров[380].
Следуя этому стереотипу, Пушкин изменил «туалетный» характер рифм Бульвер-Литтона на «гастрономический», придав своей игровой маске черты «местного колорита».
Итак, анализ заведомо недостоверного источника позволил нам не только вычленить в нем некую вероятную первооснову, но и вскрыл интересные факты, касающиеся литературных впечатлений поэта, с одной стороны, и черт его бытового поведения — с другой. Мимо же некоторых аспектов восприятия «Пелэма» не пройдет не только исследователь прозы Пушкина, но и изучающий проблему «рифма Пушкина».
1978
«Смесь обезьяны с тигром»
19 октября 1828 г. лицеисты первого выпуска по обычаю собирались на праздник. Протокол вел Пушкин. Перечисляя присутствующих, он записал: «Собралися на пепелище скотобратца Курнофеиуса Тыркова (по прозвищу Кирпичного бруса) 8 человек скотобратцев, а именно: Дельвиг — Тося, Илличевский — Олосенька, Яковлев — пояс, Корф — дьячок мордан, Стевен Швед Тырков (смотри выше), Комовский — лиса, Пушкин — француз (смесь обезианы с тигром)»[381]. Далее в протоколе Пушкин еще три раза назван «французом».
Лицейская кличка (клички?) Пушкина неоднократно пояснялась самими лицеистами. Комовский в первой редакции своих воспоминаний пояснял, что «по страсти Пушкина к французскому языку <…> называли его в насмешку французом, а по физиономии и некоторым привычкам обезьяною или даже смесью обезьяны с тигром»[382]. Это замечание Комовского вызвало ремарку Яковлева, который протестовал против того, чтобы дружеские клички выносились за пределы интимного круга, но подтверждал, что Пушкина «звали обезьяной, смесью обезьяны с тигром»[383].
Те же данные сообщил Гаевский со слов Корфа в своей статье, и они прочно вошли в биографическую литературу о поэте. Кличка была, однако, видимо, широко известна за пределами лицейского круга, и она заметно повлияла на восприятие внешности Пушкина современниками и на те сравнения, которые использовали мемуаристы при ее описании. Так, Д. Ф. Фикельмон записала в дневнике: «Невозможно быть более некрасивым — это смесь наружности обезьяны и тигра»[384]. Эти два «зооморфных» сравнения встречаются применительно к Пушкину и в документах, вышедших из-под пера других современников.
Выражение «смесь обезьяны и тигра» («tigre-singe») было пущено в ход Вольтером как характеристика нравственного облика француза. В период борьбы за пересмотр дела Каласа, в выступлениях в защиту Сирвена и Ла Барра Вольтер неоднократно обращался к этому образу. Он писал д'Аржанталю, что французы «слывут милым стадом обезьян, но среди этих обезьян имеются и всегда были тигры»[385]. В письме маркизе Дю Деффан он утверждал, что французская нация «делится на два рода: одни это беспечные обезьяны, готовые из всего сделать потеху, другие — тигры, все раздирающие»[386]. Характеристика эта иногда варьируется: «Арлекины-людоеды!» (в письме к д'Аржанталю от 16 июля 1766 г.)[387], «танцующие обезьяны» и «рычащие медведи»[388]. Однако именно сочетание «тигр — обезьяна» закрепилось во фразеологическом употреблении, видимо, потому, что опиралось на устойчивую образную традицию: обезьяна — щеголь, петиметр; тигр — тиран, свирепый человек. Соединение этих двух сатирических штампов воспринималось как типовая характеристика француза. Именно с таким значением этот фразеологизм получил распространение. Так его употребляет, например, Герцен в письме к А. А. Тучкову в 1857 г.: «…мы очень близко смотрим на некогда милых (ср. «милое стадо» у Вольтера. — Ю. Л.) tigres-singes и теперь облезших и противно состарившихся»[389]. Ср. в «Моих литературных и нравственных скитальчествах» Григорьева: «Француз тоже, за исключением лихорадочных эпох истории, когда милая tigre-singe разыграется до головокружения, вообще весьма наклонен к нравственной жизни»[390].