У Германтов - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь у меня, конечно, не было ни малейшего желания, как всего час тому назад, попросить Сен-Лу снова свести меня с ривбельскими женщинами; след, оставленный во мне тоской о г-же де Стермарья, не желал так скоро изглаживаться, но в тот момент, когда в моем сердце я не находил даже и тени счастья, вошедший Сен-Лу – это было как бы вторжение доброты, веселья, жизни, и хотя существовали они, разумеется, отдельно от меня, но они предоставляли себя в мое распоряжение, они просили только о том, чтобы я взял их себе. А сам Сен-Лу не понял, почему у меня вырвалось благодарственное восклицание и почему я был тронут до слез. Впрочем, что может быть парадоксальнее приязни друга – дипломата, путешественника, авиатора или военного, как Сен-Лу, – который, уезжая на другой день в деревню, а оттуда – бог весть куда, словно стремится к тому, чтобы после вечера, который он проводит с нами, у нас осталось от него такое неясное и мимолетное впечатление, что мы потом недоумеваем: а хочется ли ему производить на нас приятное впечатление, если же ему и впрямь хочется, то почему он не продлевает его и не учащает? Казалось бы, что может быть обыкновеннее – поужинать с нами, а между тем вышеупомянутым скитальцам это доставляет такое же необычное, огромное удовольствие, какое доставляют азиату наши бульвары. Мы с Робером пошли ужинать, и, спускаясь с лестницы, я вспомнил Донсьер, где мы с ним ежевечерне встречались в ресторанах, в давно забытых мною зальцах. Особенно резко выдался сейчас в моей памяти один такой ресторанчик, о котором я до сегодняшнего дня не думал: это был ресторан не при той гостинице, где обыкновенно ужинал Сен-Лу, а при другой, гораздо более скромной, представлявшей собою нечто среднее между заезжим двором и семейным пансионом – здесь подавали сама хозяйка и одна служанка. Меня здесь задержала метель. К тому же Робер в тот вечер не ужинал в гостинице, а идти куда-нибудь еще меня не тянуло. Кушанья мне подавали наверх, в комнатку с деревянными стенами и потолком. Во время ужина потухла лампа, и служанка зажгла две свечи. Под предлогом, что плохо видно, я, подставив ей тарелку, на которую она накладывала картофель, схватил ее за голую руку как бы для того, чтобы направлять ее движения. Убедившись, что она не отдергивает руку, я стал гладить ее, а потом молча притянул служанку к себе, потушил свечу и предложил девушке ощупать меня и поискать денег. После этого я каждый вечер чувствовал, что физическое наслаждение требует для своего удовлетворения не только служанки – оно требует уединенной деревянной комнаты. И тем не менее я до самого отъезда из Донсьера ходил туда, где ужинал Робер со своими приятелями, – ходил по привычке, из дружеских чувств. Но и о той гостинице, где ужинал Робер с приятелями, я тоже давно не вспоминал. Мы не пользуемся жизнью, мы обрываем то время, когда мы как будто уже начали наслаждаться душевным покоем, когда мы предощущаем нечто отрадное, и это время растворяется в летних сумерках и рано настающих зимних ночах. И все же это не совсем потерянное время. Когда запоют в свой черед новые радостные мгновения, которые иначе промелькнули бы мимо нас, такие же шаткие, невесомые, оно, это время, спешит подвести под них фундамент, придать им мощь нарядной оркестровки. Постепенно оно расширяется до пределов самого настоящего блаженства, в каком мы находимся редко, хотя оно никогда не исчезает из жизни; в данном случае это было забвение всего на свете ради ужина в уютной обстановке, обстановка же с помощью воспоминаний помещает в картине с натуры обещания путешествия с другом, который из любви к нам не пожалеет сил, чтобы всколыхнуть нашу сонную жизнь, чтобы доставить нам живительное наслаждение, совсем не такое, какое мы могли бы получить благодаря своим собственным стараниям или благодаря светским увеселениям; сейчас мы в его власти, мы готовы поклясться ему в вечной дружбе, хотя клятвы эти, рожденные в каменном мешке данного часа, в нем заключенные, уже завтра, пожалуй что, будут нарушены, и все же я без зазрения совести мог бы дать их Сен-Лу, так как он имел мужество, – мужество в высшей степени благоразумное, а кроме того, таившее в себе предчувствие, что дружбу углубить нельзя, – назначить свой отъезд на завтра.
Спускаясь с лестницы, я воскрешал в памяти донсьер-ские вечера, а когда мы вдруг очутились на улице, почти непроглядный мрак, в котором туман словно погасил фонари, еле видные только вблизи, отбросил меня к одному из моих вечерних приездов в Комбре, когда городок был освещен лишь местами и прохожие брели ощупью во влажной, теплой, священной темноте, – темноте яслей, в которой кое-где тускло горели фонари, светившие не ярче церковных свечей. Между этим моим приездом в Комбре – год я точно не помню – и ривбельскими вечерами, которые я только что вновь увидел над занавесками, – какая между ними огромная разница! Вживаясь в них, я приходил в восторг, и восторг этот мог бы быть плодотворным, если б никто не нарушил моего одиночества, – он отвел бы меня от окольного пути, которым я шел, бесполезно проводя время в течение нескольких лет, и которым мне еще предстояло идти, пока во мне не проявилось до тех пор невидимое призвание, историю коего представляет собой настоящее произведение. Если бы мое призвание обнаружилось в тот вечер, то экипаж, в котором я ехал, заслуживал бы более прочного запечатления в моей памяти, чем экипаж доктора Перспье, на козлах которого я сочинил краткое описание – как раз недавно мной отысканное, исправленное и напрасно посланное в «Фигаро» – мартенвильских колоколен. Не оттого ли, что протекшие годы оживают для нас не в непрерывной последовательности, день за днем, а в разрозненных воспоминаниях, погруженных в прохладу или в осиянность какого-нибудь утра или вечера, прячущихся под тенью укромного, отъединенного, неподвижного, установившегося, глухого уголка природы, далекого от всего на свете, в силу чего не только постепенно происходящие внешние изменения, но и совершающиеся в наших мечтах и в нашем развивающемся характере, незаметно приводящие нас от одной поры жизни к другой, совершенно непохожей на прежнюю, стираются, – не оттого ли, когда мы оживляем воспоминание, относящееся к иному времени, мы обнаруживаем между ними – из-за пробелов, из-за того, что существует обширная область забвения, – как бы провал, разделяющий две неодинаковые вершины, как бы несравнимость воздуха и света? А между моими последовательными воспоминаниями о Комбре, Донсьере и Ривбеле я чувствовал сейчас не только временное расстояние – я чувствовал расстояние, какое должно бы существовать между разными мирами, где материя неодинакова. Если б я решился воссоздать в произведении искусства материал, из которого мне представлялись высеченными мои самые неинтересные воспоминания о Ривбеле, мне пришлось бы прослоить розовым, сделать прозрачным и вместе с тем плотным, освежающим и звонким вещество, похожее на темный шероховатый песчаник Комбре.
Но тут Робер, сказав извозчику, куда ехать, усадил меня и сам сел в экипаж. Мысли, пришедшие мне в голову, рассеялись. Ведь это богини, которые изредка удостаивают своим посещением одинокого смертного на повороте или даже в комнате, когда он спит: остановившись в дверях, они приносят ему благую весть. Но если мы с кем-нибудь вдвоем, они исчезают; собираясь в кружок, люди их не видят. Я снова попал в плен к дружбе.
Робер с самого начала предупредил меня, что на улице темно от тумана, но, пока мы с ним разговаривали, туман стал еще плотнее. Это была не легкая дымка, которую я себе вообразил: будто она вьется над островом и окутывает г-жу де Стермарья и меня. Отъедешь от фонаря на два шага – и он уже не светит, начинается тьма, такая же кромешная, как в открытом поле, в лесу или, скорее, на влажном острове Бретани, куда мне хотелось попасть; я чувствовал себя затерянным на берегу какого-нибудь северного моря, где двадцать раз очутишься на краю гибели, прежде чем доберешься до одинокого постоялого двора; из желанного миража туман превратился в одну из напастей, с которыми надо бороться, так что не сбиться с дороги и доехать благополучно – это стоило нам усилий и волнений, и наконец-то нами овладела радость – радость почувствовать себя в надежном укрытии, радость, совершенно незнакомая тем, кто не подвергался опасности, радость растерявшегося и едва не заблудившегося путника. Но что чуть было не испортило мне удовольствия во время нашей рискованной поездки, удивив и рассердив меня, так это признание Сен-Лу: «Знаешь, я сказал Блоку, что ты его совсем уж не так горячо любишь, что, по твоему мнению, в нем есть что-то пошлое. Вот я какой: я люблю все говорить начистоту», – самодовольно заключил он тоном, не допускающим возражений. Я был огорошен. Во-первых, я вполне доверял Сен-Лу, верил в то, что он мой преданный друг, а он обманул мое доверие, проболтавшись Блоку; во-вторых, мне казалось, что Сен-Лу должны были бы удержать от этого как его достоинства, так и недостатки, его чрезмерная благовоспитанность, в силу которой он из вежливости способен был на небольшое лукавство. Был ли его торжествующий вид тем притворным торжеством, каким мы прикрываем наше замешательство, признаваясь в поступке, который сами же считаем дурным? Свидетельствовал ли он о том, что Сен-Лу не сознавал, что поступает дурно? Свидетельствовал ли он о том, что Сен-Лу неумен, раз он считает добродетелью порок, которого я, кстати сказать, прежде за ним не замечал? Была ли то минутная вспышка гнева, который его подстрекал порвать со мной, или же ему хотелось закрепить в памяти минутную вспышку гнева, который в нем вызвал Блок и который подзуживал его сказать Блоку что-нибудь неприятное, даже подведя меня? Надо, впрочем, заметить, что, когда он рассказывал о своем непорядочном поступке, лицо его пересекал отвратительный рубец, который я у него видел всего раз или два: начинался он приблизительно посредине лица и, доходя до губ, кривил их, придавая им отталкивающее выражение душевной низости, что-то почти звериное, мгновенно исчезавшее и, без сомнения, атавистическое. В таких случаях, повторявшихся у него, без сомнения, не чаще чем раз в два года, происходило частично затмение его собственного «я» личностью кого-нибудь из его предков, отражавшейся в его чертах. На эту мысль наводили как самодовольный вид, так и слова: «Я люблю все говорить начистоту» – они были одинаково противны. Мне хотелось сказать ему, что если ты любишь все говорить начистоту, то, когда тебе приспичит пуститься в откровенности, выбалтывай, что на душе у тебя, но не будь добродетелен за чужой счет – уж больно это дешево. Но экипаж остановился у ресторана, один только широкий, стеклянный, весь светившийся огнями фасад которого и прорезал тьму. Из ресторана лился такой уютный свет, что казалось, будто туман с угодливостью слуг, на чьих лицах отражается радость хозяина, указывает нам дорогу до самого тротуара; многоцветный, самых нежных тонов, он вел за собой, подобно тому как огненный столп вел когда-то евреев.[318] Кстати сказать, среди посетителей было много евреев. Именно в этом ресторане давно уже собирались по вечерам Блок и его приятели, пьяневшие от поста, такого же строгого, как пост церковный, с той разницей, что церковный по крайней мере бывает всего раз в году, от ресторанной обстановки и от интереса к политике. Умственное возбуждение придает большой вес нашим привычкам и облагораживает их, а потому всякое более или менее сильное пристрастие сплачивает известный круг людей, относящихся друг к другу с таким уважением, какое каждый из них ценит превыше всего. Тут, хотя бы это было в провинциальном городишке, вы найдете помешанных на музыке; их лучшее время, почти все их деньги уходят на концерты камерной музыки, на сборища, где говорят о музыке, на рестораны, где любители встречаются друг с другом и с оркестрантами. Увлекающиеся авиацией заискивают перед старым официантом, служащим в застекленном баре, взгромоздившемся на самый верх аэровокзала; укрытый от бурь, словно в стеклянной клетке маяка, официант имеет возможность в обществе одного-единственного авиатора, который сейчас не летает, следить за тем, как пилот делает мертвые петли и как другой пилот, которого только что не было видно, неожиданно приземляется, шумно хлопая крыльями птицы Рок.[319] Небольшой компании, собиравшейся, чтобы навсегда запечатлелось и углубилось то, что она схватывала на лету, когда шел суд над Золя, полюбился именно этот ресторан. Но на компанию косились составлявшие другую часть посетителей ресторана молодые дворянчики, завсегдатаи соседнего зала, отделенного от первого тонким барьером, украшенным зеленью. Они считали Дрейфуса и его сторонников изменниками, хотя двадцать пять лет спустя, за каковой срок старые веяния успели смениться новыми и дрейфусарство приобрело на расстоянии известную привлекательность, сыновья этих самых дворянчиков, большевиствовавшие и вальсировавшие, отвечали «интеллигентам», которые приступали к ним с расспросами, что, живи они в те времена, они, конечно, были бы за Дрейфуса, даром что знали они об его деле примерно столько же, сколько о графине Эдмон де Пурталес,[320] о маркизе де Галифе[321] или о других светилах, угасших в день их рождения. Ведь в тот туманный вечер ресторанная знать, будущие отцы этих юных интеллигентов, дрейфусаров задним числом, были еще не женаты. Правда, родители подыскивали каждому из них богатую невесту, но никто пока еще не был связан брачными узами. Существовавшие пока лишь в мечтах, чаемые многими выгодные браки (на примете было, правда, немало «богатых невест», но все-таки число тех, кто зарился на богатое приданое, значительно превышало число богатых приданых) пробуждали у этих молодых людей дух соперничества.