Младший сын - Дмитрий Балашов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут весна еще видней, чем в лесу. Мужики пашут, и чья-то молодка с бельем у реки окликает какого-то мужика:
– Приехал? Борь? Что не зайдешь, Борь? Поведал бы хоша, как живешь, Борь?
И такая в голосе переливается, дрожит неприкрытая бабья истома, так просит голос ее и зовет, что Федор нарочито отворачивается, и самому становится жарко, и сладко, и стыдно в свой черед. И не боится баба! Мужик услыхал бы ейный, шкуру спустил!
А княжна ушла в монастырь. Быть может, она тоже ждала, тоже хотела переступить роковой рубеж, да и был ли он для нее столь роковым? Ей, может, и решиться было легче, чем ему, Федору, простому дружиннику. И не жена ли, рябая, некрасивая, удержала его от стремительного полета в ничто…
«Есь ли у тебя, добрый молодец, молода жена, и есь ли у тя малы детушки?» Есть. И жена, и детки. Схоронив второго, Феня уже опять ходит на сносях. А первенец растет, лопочет, в каждый приезд виснет на руках, хвостом бегает сзади: «Тятя, тятя!» Хвалится: «Ко мне тятя приехал!»
Как там Ойнас-Яшка, пашет, поди? Осенью здорово помог Ойнас, вытянул всю страду. Мать в холопе души не чает: Яша да Яша! А Федору внове и стыдновато как-то: свой холоп! И кабы не падающее хозяйство, не пашня, не дом, что требовали себе мужика, чтоб безотрывно при деле… Ибо двум бабам – старухе матери да брюхатой жене, – как им огоревать эдакой дом! Потому, когда поскакали тогда от леса, он и настиг этого, как после узнал, Ойнаса, потому, сжимая зубы, замахивался клинком и не зарубил, а, оскалясь, вязал арканом поднятые руки, притягивал к стремени и гнал потом, зля себя, заставляя бежать. А вечером поил, не развязав рук, совал хлеб прямо в рот, боялся, что убежит. Ночью, проснувшись, ловил безотрывный тупой взгляд Ойнаса, упертый в огонь Литвин не спал, и Федор все трогал клинок и, задремывая, спохватывался: не рубанул бы – и жизнь и полоняника потеряшь ни за что!
Ойнаса прошали продать, привязывались даже. Федор зло мотал головой, не отдал. На третий день литвин показал знаками, чтобы ему развязали руки. Он был без портов, в одной долгой рубахе. Шапку уронил тоже, когда бежал, и копье бросил. Когда Федор нагнал его на коне, был совсем безоружен. В Твери Ойнас обихаживал Федорова коня. Когда Федор усадил его впервой хлебать с ним щи из одной миски, впервые улыбнулся робко, недоверчиво потянулся ложкой. По-русски Ойнас почти не говорил, но что ему баяли, понимал хорошо. Постепенно узнал Федор, что и там у себя, Ойнас был, почитай, холопом. Как-то ночью услышал, что тот плачет – верно, по дому. Федор сердито перевернулся на соломе, Ойнас замолк. Федору стало до жаркости стыдно за себя, но отпустить Ойнаса не мог. Разве за выкуп, но выкупа за него никто не давал, то ли господин его пал на рати, то ли не захотел разыскивать и давать серебро за раба. Так Ойнас и остался при Федоре. В ближайший приезд Федор свез Ойнаса в Княжево. Составил обельную грамоту на него, как полагалось по закону, и передал матери: «Владей!» Та поджала губы. Присматривалась. Федор думал – откажется. Нет, верно, до того набедовалась без сыновей, что всякому была рада. Дядя Прохор приходил, пощурился:
– Боярином скоро станешь, Федюха?
– Не скоро, дядя Прохор! – ответил Федор как можно весело. – Мне до боярского житья плевать – не доплюнуть! – Помолчав, пояснил: – Мужика нет в доме. Без мужика беда.
– Да, Верухе без вас круто поворачиваться тут! – отмолвил Прохор и еще раз оглядел Ойнаса:
– Как звать-то?
– Яшей назвали! – отозвалась мать.
– Ну, Яшка, не горюй! Тут тебе лучше будет, чем на боярском-то дворе!
Тот заулыбался Прохору, залопотал что-то по-своему…
А осенью воротил хорошо. Мать довольна была. И говорить выучился довольно скоро. Ойнас был выше Федора на полголовы, шире в плечах и сильнее. Федор сам дивился потом, как легко забрал его в полон. Видно, был в гневе и страшен, да и тот уже безоружный бежал, а беглец редко дерется, там уж одна дума: жизнь спасти…
Яшка-Ойнас тоже проложил грань меж ним, Федором, и сельчанами.
Для людей – Яшка, для него самого – княжна. Княжна заставила забыть и ту, первую. И вспомнилось теперь спокойно, как о далеком, прошлом. Вспомнилось просто потому, что девки за селом на горке водили хоровод и пели знакомое с издетства:
Хожу я, гуляю,Вдоль по карагоду,Заинька, белая!Хожу, выбираюСебе младу милаю,Заинька, белая!
Он ехал шагом, ловя привычные слова песни и краем глаза следя, как заворачивается в девичьем кругу плетень шуточных «родных».
Весел я, весел,Со всема собралса!
Пели девушки. Потом начался «разгон»:
Я выпивши пива,А тестю-то в рыло!
Федор усмехнулся. Тесть у него оказался неплохой. Приезжал, привозил бычка, Фене на саян зендяни. Советовал слушать свекрову – Федорову матку.
Я изъездивши коня,А шурина со двора!
Пели, отдаляясь, у него за спиной девицы. Федор вспомнил, как советовал Козлу податься в зятья в богатый дом. Тоже бы, верно: «Выпимши пива, да тестю-то в рыло».
Козел таки записался в холопы, теперь у Окинфа Великого правая рука. Ловок! В богатом платье ездит, в Орду завсегда Окинф его с собою берет главным толмачом… Через холопство-то и в бояре, поди, вылезет!
А тут (уже далеко издали доносились радостные девичьи голоса: «Я изъевши пироги, да тещу-то в кулаки. Весел я, весел, со всема расстался!»), а тут все то же, что и прежде, и так же водят этот хоровод, и так же насмешливо опевают… И с грустной усмешкой Федор подумал, что теперь это уже и к нему относится. Вот он «вылез», поднялся – куда? Влез повыше, а какой-нибудь Окинф Великой и в дому не всегда примет, на крыльцо выйдет баять, а уж князь – и говорить нечего, добро, что запомнил в лицо. Куда он вылез? Оторвался, скорей! А они все те же, и так же и при дедах-прадедах, и тогда, до Батыя, и при Юрии, и до Юрия, и тогда, когда Велесу кланялись еще… Ну, тогда, почесть, такого и не баяли. Незачем было. Всяк оставался у себя в роду, в принятые не лезли! А потом пришли князья, обложили данями, построили города, храмы. А потом явились татары… Не важно, как взята власть. Важно, как после себя ведут. (Это уж Федор, всякого насмотрясь, начал понимать.) И не важно, наверно, сколь имеешь добра. Важно, как и кем защищено оно, это добро. Оттого и самое главное не добро, а власть! Это главное, это самое важное. Кто сумеет обещать, чтобы дом был цел, чтобы не сгорел хлеб, чтобы тать не пограбил клеть и ворог не увел скота и детей. Чтобы баба рожала не на снегу, а в теплой избе, чтобы было молоко для детей и мясо для мужиков, и не подаренное, нет! Сами наработают! А – сбереженное чтоб… Дак пущай и татары, да хозяева! А в Орде война. Второй год замятня. Тохта на Телебугу. Потом Ногай убил Алгуя и Телебугу. Сказывают: прикинулся хворым, заманил и убил. Теперь, слышно, Ногай и с Тохтою в ссоре. Тоже и степи не поделят!
Набежало облако, потянуло холодом.
Победит Тохта, как говорит Козел, Окинфов прихвостень, устоит ли тогда и его, Федорово хоромное строение? Давно ли князь Андрей с татарами зорил Переяславль!
Гроза, однако, будет. Марит с утра!
Федор, озрясь на небо, где вставала, неведомо отколь взявшаяся, густо-сизая, в основании словно клубящаяся туча, застегнулся и пришпорил коня.
Дома Федор узнал, что у князя Дмитрия в Орде умер младший сын, Александр, оставленный отцом при Ногае.
Княжича все знали. Помнили в лицо, молодого, красивого. Бабы плакали. Соседка сказывала, причитая:
– Я-то наревелась! Такой-то был славный, такой приветный!
Про то, что давешней грозой в Криушкине убило знакомого мужика, говорили куда меньше.
Злую весть подтвердил прискакавший Козел. Вошел, независимо цыкнул, поплевал на пол. Расселся, не сняв шапки. И Федор во все время разговора мучался от того, что сказать другу про шапку было совестно, да еще подумает, что гнушаешься им, в холопстве-то, и Федор перемолчал.
Как умер княжич Александр, или даже был убит кем, было неясно. Но Федор, как и все, знал, что именно его, а не Ивана прочил великий князь себе в наследники. «Что будет теперь?» – гадали мужики.
Ойнас встретил хозяина приветливо. У него, как скоро узнал Федор (Феня рассказала вечером в постели), завелась на селе сударушка, вдовка, «и с того Яшка веселый стал». Ну, добро!
Мать как-то усохла, стала костистей и словно меньше ростом. У нее нынче выпали три зуба впереди, и в улыбке обнажались пустые десны. Феня ходила напоследях, лицо – в коричневых пятнах, особенно некрасивая и беззащитная. Федору стало жалко ее. Назавтра он преподнес ей золотые сережки:
– Тверская княжна подарила для тебя!
Феня даже рот открыла, с ужасом подержала в руке, хотела примерить, но вдруг положила назад и заплакала. Сережки смотрела мать. Тоже примерила. Достала свою праздничную, шитую серебром головку: