Достоевский - Юрий Селезнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя в Бога она и не верила: Бог — это «не по науке», стало быть, ретроградство, а верила в Дарвина, который только что потряс умы человечества новым откровением о происхождении человека.
— Ну, ладно, пусть хоть и от обезьяны, — горячился Достоевский, — а душа-то человеческая от кого — тоже от нее же, голубушки?
— Никакой души нет, — спокойно проповедовала Полина своему «богу» евангелие от науки, — а есть рефлексы и физиологические функции и процессы.
— Хороша наука, нечего сказать, — какой же из нее в таком случае нравственный-то символ вытекает, — ну хоть любви, например, как силы, единящей всех людей, близких по духу, в единство, называемое человечеством, или хоть нас даже двоих? «Все мы произошли от обезьяны, поэтому будем любить друг друга» — так, что ли? Только ведь это уже, друг мой, не человечество, а человечина, как говаривал Аполлон Григорьев, получится. А мы с тобой не влюбленные, а... — Она хохотала, бросалась ему на шею, зажимала ему рот руками: она верила в науку, и ему не удастся поколебать ее веру, но с ним ей не хотелось, чтобы рефлексы и функции, с ним верилось ей не по науке, а по любви...
Новое одиночество быстро убивало и эту веру, озлобляло, заставляло искать для него все более утонченные жестокости, видеть в нем чуть не врага. Поняв, что иначе он может потерять ее, Достоевский предложил Полине поехать в Европу — там они будут все время вместе, одни: ни тебе журналов, ни кредиторов, ни разлук-ожиданий. Она приняла предложение с благодарностью и восторгом. Выехать должны были в конце мая или в самом начале июня.
Но хлопоты с журналом, ухудшение состояния жены — врачи настоятельно рекомендуют увезти ее из Петербурга ну хотя бы во Владимир: город тихий, леса вокруг, и, конечно, необходимо, чтобы ей доставляли кумыс — верное средство против чахотки. Достоевский уговорил Полину уехать пока одной, пусть полюбуется Парижем, а он догонит ее скоро. И Суслова согласилась. Он занялся житейскими делами. Увез жену во Владимир, устроил кумыс, нашел надежного человека, чтоб присмотрел за Пашей — только оставь одного, натворит дел, потом не расхлебаешь; бился за журнал — ничто не помогало: старый запретили, а не просто прикрыли на время, новый тоже не хотят позволить. Такая тоска. И чего она злилась? И за Марью Дмитриевну — жене уже давно нет до него никакого дела, а о любви, не то что супружеской, просто человеческой, и говорить не приходится, и за его журнальные и денежные хлопоты — знает ведь: нет у него ни миллиона, ни ожидаемого наследства, а только руки, да мозг, да сердце, да какой-никакой писательский дар, и хочется еще, чтоб его услышали и поняли, а он пишет то ответы «Русскому вестнику», то приветы «Современнику», потому что... Э-э-э, да что говорить — конца этому не видно; закрутило, не вырвешься. Вот уж и август, а она с июня ждет там и мучается. Ехать!
Он и сам-то приехал в Париж, уставший от бесполезных попыток хоть что-то изменить в судьбе Марии Дмитриевны, журнала, своей собственной; потом — нудная тряска по этой европейской — нисколько не приятней российской — чугунке, с копотью, пошлинами чуть не на каждой станции, с чужими людьми — и только надежда найти в ней родное, сочувствующее существо, нуждающееся в нем, заставляла его как бы забыть на время и о больной жене, и о журнале, и о писательском деле, и о собственном своем существе, будто раздвоившемся на рвущиеся в разные стороны половины, и никак не собрать их воедино.
В пути вновь залюбовался Рейном — удивительно, что за край! На этот раз понравился даже Париж. Погода теплая, чудесная, несмотря на дождь. А главное — здесь Полина.
Она встретила его каким-то дрожащим, будто извиняющимся, безрадостным «здравствуй».
— Я думала, что ты не приедешь, — сказала она на его тревожное «что с тобой?». — Ты ведь прочитал мое письмо?
— Какое письмо? — Он получил его только на следующий день, но уже и сейчас по глазам, по голосу ее понял, прочитал все, что придется еще прочитать завтра:
«Ты едешь немножко поздно: все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать свое сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться... ты меня не знал, да и я себя не знала. Прощай, милый!..»
Она увидела, как дрожат его губы, и предложила ехать к нему в отель. Когда они вошли в комнату, ноги его словно подкосились: не камень — человек, терпя-терпя да и треснет, — и он разрыдался вдруг, как ребенок. Но он был не ребенок, в четыре года каторги он ни разу не позволил себе заплакать от тоски в каком-нибудь потаенном углу.
— Но скажи, ты-то счастлива?
— Нет...
— Как же это? Любишь и несчастлива, да возможно ли это?
— Он меня не любит.
— Не любит! — почти закричал он, схватившись за голову, словно это признание и привело его в окончательное отчаяние. — Но ты, ты скажи мне, ты не любишь его, как раба?.. О Поля, Поля, зачем же ты так несчастлива? Это должно было случиться, я это знал. Ведь ты полюбила меня по ошибке... Но кто же он наконец — красавец, демон, Лермонтов?
Она рассказала ему все, потому что он единственный человек, которому она могла рассказать все.
— Нет, он не демон, он — человек, даже и банальный, примитивный, студент-медик, зовут его Сальвадор, родом испанец. Но, может, в этом-то и вся его сила, притягательность: с ним все позволено — он просто «красивый зверь», освобожденный от всяких сомнений и предрассудков, с ним все легко и просто, обнаженно-естественно, без изломов, без отягченности посторонними страданиями, заботами. Разве же можно устоять перед этим зовом?
— Что же, молодой, здоровый, девать себя некуда, и организм требует, а тут ты и подвернулась, ну чем не удобная любовница на неделю-другую: красива, одинока, разочарована, душа горит, да и в Париже ненадолго... — Конечно, в нем заговорила ревность отвергнутого любовника.
Но она понимала — он прав, но и каково ей было сознавать эту правду... Нет, Сальвадор победил ее все-таки своим благородством: да, оно дается и европейским воспитанием — тут школа! — но не это главное в нем. Его благородство — тоже благородство «зверя», благородство породы: однажды, когда он недолго и почти нехотя, как сильный хищник, уверенный в своей победе, еще боролся за нее — «Но ты никогда не обманешь меня?» — только и спросила она. «Я стану обманывать?!» — поразился он, но и поразился-то, нужно было видеть, с каким достоинством! Одна только эта фраза потрясла все ее существо, может быть, все и решила...
А недели через две он уже увиливал от встреч, а если они случались — от объяснений. По-прежнему клялся в любви, но был теперь очень занят и утомлен занятиями, сказывался больным, почти умирающим, подсылал к ней приятеля, чтобы тот объяснил ей наконец, что он все так же страстно и благодарно любит ее, но встретиться с нею не может. Она страдала за него, поражалась его неизъяснимому благородству и гордости, не позволяющим дать увидеть себя в муках страдания: еще бы, он должен быть всегда только красив, весел и беззаботен. И она любила его за это еще сильнее. А когда она вдруг нечаянно встретила «умирающего» на улице, беспечно шагающего явно не к доктору и даже не на лекции, она поразилась, но он объяснил ей, что уже выздоровел, а прийти не мог оттого, что в Америке у него объявился богатый дядюшка, к которому он должен уехать ненадолго, но, может быть, и навсегда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});