Летят наши годы - Николай Почивалин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ох, как мне нашу школу повидать хочется! — говорит она, закрепляя добрую, происшедшую за столом перемену. — Представляете, Вера Павловна, — каждую ступеньку помню!
— Школу-то помнишь, — говорит Вера Павловна, и взгляд ее, посланный теперь в сторону Сони, снова становится сухим и колючим. — Школа — не человек…
Очевидно, то, что она имеет в виду, — жестоко и несправедливо. Соня вспыхивает, но сдерживается.
— Вера Павловна! — только и говорит она с упреком.
— Вы уж без меня тут заканчивайте. В голову что-то вступило. — Своенравная старуха поднимается из-за стола, непонятно оправдывается: — У кого что болит, тот про то и говорит… Извиняйте.
Шаркая ногами и сутулясь, сразу словно став меньше ростом, она уходит.
— Вот всегда так, — глядя ей вслед, вздыхает Соня; произносит она это без досады, с сожалением и горечью.
— Соня, ты замужем?
— Нет. И не была, — с исчерпывающей полнотой отвечает Соня.
Проворно убирая со стола, она то уходит на кухню, то возвращается снова, — теперь я смотрю на нее какими-то другими глазами. Становится понятным, почему она выглядит моложе всех наших девчат — с тонкой, по-девичьи, талией и бюстом никогда не кормившей женщины… Но какое после всего этого отношение имеет к ней Вера Павловна, что дает ей право в чем-то упрекать Соню, а Соню обязывает если не оправдываться, то терпеливо, по крайней мере, выслушивать?
— Пойдем ко мне, — кончив приборку, зовет Соня.
Мы переходим из маленькой столовой, в которой обедали, в ее комнату. В раскрытом в палисадник окне лопочут солнечные листья. Письменный столик, простенький, с потускневшим зеркалом, шифоньер в углу, узкая, застеленная пикейным одеялом кровать, — можно войти в эту опрятную комнату работящей одинокой женщины и ни о чем больше не расспрашивать.
— Садись. Это тебе вместо пепельницы, — Соня придвигает синюю, на тонкой ножке, вазочку, устраивается напротив. — Ну, рассказывай, кого из наших видел?
— Многих, Соня…
Я рассказываю — Соня, уткнув подбородок в ладони, слушает.
У нее очень подвижное выразительное лицо; когда-то излюбленное «давайте разберемся» — раза два, впрочем, повторенное и сегодня, — шло, видимо, от душевной ясности. Во всяком случае, разобраться, что у нее на душе, глядя в лицо, — легко, как в открытой книге. В зависимости от рассказа, то радостно поднимаются, то опадают, хмурясь, короткие брови, глубже, словно наполняемые улыбкой, обозначаются на щеках ямочки; только что пристальные, округлые черные глаза, заполненные видением далекого, смотрят уже рассеянно и грустно… Слушает Соня, не перебивая, не спрашивая, и только под конец рассказа глубоко и удовлетворенно вздыхает.
— Смотри, какие хорошие люди получились!
Некоторое время мы говорим о Кузнецке, вспоминаем всякие веселые и не очень веселые истории. Не откладывая, Соня записывает все известные мне адреса.
— Соня, ты так одна и живешь?
— Одна.
— Почему?
— Ну почему? — Соня коротко взглядывает на меня. — Ждала одного человека… Не вернулся. С войны… Потом так и пошло. Привыкла.
— Грустная привычка.
— А что сделаешь? — с жестокой откровенностью говорит Соня. — Милый ты мой, кто бы посчитал, сколько нас таких вековух после войны осталось!.. А теперь кому мы нужны?.. Перестарки.
— А не зря ты так? Ты же не старая, не выдумывай.
— Нет, — твердо, как о давно решенном, говорит Соня, — Бабья моя доля в Литве закопана. А была она у меня — одна, выходит.
— Соня, — теперь уверенно спрашиваю я. — Вера Павловна — мать этого человека?
— Да. Мать Илюши. — Отделенное паузой, имя звучит мягко и светло.
— Так она, все-таки, твоя свекровь?
— Нет, я ж тебе говорила.
— Почему же вы… ну, вместе?
— Ах, вон ты о чем, — Соня несколько удивлена. — А как же иначе? Шесть лет назад умер ее муж, дядя Вася… Я к ней и переехала. У нее ведь, кроме меня, никого нет.
Я хочу сказать, как это хорошо, и, колеблясь, молчу. Боюсь, что самое точное в данном случае слово — благородно, да еще вывернутое нашим ироническим веком наизнанку, прозвучит выспренне или фальшиво; подлинно добрые поступки, видимо, не нуждаются ни в похвале, ни в комментариях.
— Хочешь, я тебе карточку покажу?
— Покажи.
Соня открывает ящик письменного стола, заученным привычным жестом, не глядя, достает фотографию.
Молодой, с простым открытым лицом человек. На чуть вздернутом носу — круглые, в пластмассовых ободках, очки, какие носили до войны. На фотографиях глаза людей в очках видны лучше, чем в жизни, когда они поминутно заслоняются отблесками стекол.
В спокойных чистых глазах Сониного друга, где-то в самой их глубине, таится улыбка.
— Есть увеличенная карточка, — негромко говорит Соня, — но она мне не так нравится. Что-то в ней пропало… У Веры Павловны в комнате висит. А она не понимает этого, обижается… Обижается еще, что и эту я не на виду держу. Пробовала… Прибегут стрекотухи из моего класса, и начинается: «Софья Андреевна, это кто?..» Он не тут преподавал. В Горьком. Там мы и познакомились…
Соня рассказывает спокойно, сдержанно. Я слушаю, поглядываю на фотографию, и постепенно изображенный на ней очень обычный парень, словно оживая и поднимаясь в полный рост, становится таким, каким знали его люди.
— Училась я в педагогическом, на литфаке. Со второго курса ушла — началась война, трудно стало. Перевелась на вечернее, поступила работать в школу. В младшие классы… Вот тут с Илюшей и встретились. Пришел с урока, увидел, что я в уголке жмусь, — подходит. «Новое пополнение? Ну, что же, коллега, давайте знакомиться — Илья Громов…» Невысокий такой, в сером костюме. Очки, как и ты вот, торчком поправляет. Летом и зимой в ботиночках ходил — все закалялся… Старше меня на пять лет он был, третий год преподавал. Историю в старших классах вел. Историк замечательный, — я-то по-настоящему только теперь это понимаю. А старики-педагоги, наверно, и тогда понимали. Очень его уважали, хотя почти все так Илюшей и звали… Тогда перед уроками и на переменах один разговор был — как на фронте, скоро ли фашистов погонят. Илюша у нас вроде главного консультанта по военным делам был. Висела в учительской карта, он на ней флажки передвигал. На булавочках. А флажки-то все ближе к Волге отступают… Вот один раз смотрит кто-то на карту и говорит: тактика. Мы с ним в это время на диване сидели, разговаривали что-то. Услышал он это, про тактику, — голову вскинул. «Нет, говорит, не тактика. Печальная необходимость»… Ага, вспомнила: математик, старичок такой! «Илюша, вы же, говорит, историк. Вспомните первую Отечественную, Кутузова…» Илюша к карте и указкой по ней, как на уроке. «Никакой аналогии. Тогда действительно была тактика. Хотя и жестокая. Французы вливались в узкую горловину, а не шли по всему фронту, на тысячи километров… И России тогда не нужно было гнать на восток заводы, фабрики, эвакуировать миллионы людей… Мы победим, мы не можем не победить, но вещи полезнее называть своими именами. Первые дни войны застали нас врасплох. Это наше несчастье, наша беда, а не тактика!..» Зашел в эту минуту директор — деликатный такой. Послушал и говорит: «Илья Васильич, — он один так Илюшу звал, — вы бы, голубчик, поосторожней как. Крамольно звучит вроде…» Илюша не согласен. «Правда никогда не мешает исторической оценке…»
Соня улыбается.
— Директор, конечно, осторожничал, а я просто была с ним не согласна. Илюша, говорю, давай разберемся! «Давай». Разбираемся-разбираемся, послушаешь его — правильно выходит, а соглашаться не хочется. Обидно!.. В суждениях своих он был прямой, непримиримый. А так, в жизни — уступчивый. И внимательный. Узнал, что я на вечернем занимаюсь, хоть чем-нибудь да поможет. То объяснит, то контрольную просмотрит, а когда просто домой заниматься прогонит. «Хватит разглагольствовать — иди учись». Мы уже к этому времени встречаться с ним начали. Если точнее — по городу ходить. На откосе, у Кремля, еще где-нибудь. В Горьком есть где побродить. К Ульяновску привыкла, тут своя прелесть. Но Горький — никогда не забуду!
— Красивый город, — подтверждаю я, хотя понимаю, что, говоря о городе, Соня вкладывает в свое восклицание гораздо больший смысл.
— Зимой, после разгрома немцев под Москвой, мы было повеселели. А тут опять заминка. Делаем свое дело, а на душе тоскливо. Илюша мрачный. И флажками на карте теперь командует не он, а старичок-математик. Спросила раз — почему? Нахмурился. «Дальновидным у карты не трудно быть. В учительской…» Поняла, о чем он думать начал, помалкиваю. Раз вот так, вскользь, сказал, другой потом уж прямо: «Уйду я, Соня, на фронт. Все равно добьюсь, чтоб взяли…» Не буду тебе врать: мне очень не хотелось, чтоб ушел. В учительской и так каждый день кто-нибудь с красными глазами ходит. Вот и я — человек тоже… Давай, говорю, разберемся: а так ли уж ты там нужен? Освобождение у тебя по зрению — разве напрасно? Очевидно, и без тебя обходятся, им лучше знать, кого брать нужно. «Во всем, говорит, Сонюшка, разобрался. Скоро год как разбираюсь — хватит. Про зрение мне на четырех комиссиях говорили, — тоже наслушался. Понимаешь: освободить человека можно от чего угодно. Но освободить от сознания собственного долга — не может никто. Охотно допускаю мысль, что без этой конкретной единицы — в очках и необученной — на фронте обойтись могут. А сам я обойтись — не могу. Это, вероятно, чисто мужское чувство: без меня не обойдутся… Может, где-то именно моя пуля, моя рука, моя, наконец, жизнь нужна будет до крайности. Незаменима. Ты не смейся: без последней капли стакан никогда полон не бывает. Так, может, эта капля — я и есть? Понимаешь — а вдруг я?..»