Сорок дней Муса-Дага - Франц Верфель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эти дни Жюльетта была невыносимо одинока, ее охватило чувство полной покинутости. Ее – царственно блистательную владычицу, всегда вызывавшую всеобщее восхищение, – теперь ее только терпели, и того хуже – не уважали. Ей даже казалось, что из-за этой общей недоброжелательности она день ото дня дурнеет. Она уже не следила за своей внешностью – она стыдилась обычной своей опрятности и аккуратности. Ужасная усталость давила ее. Что это было – мания преследования? Казалось, эти армянские глаза смотрят на нее с упреком, как на виноватую. Это порождало новые мучения – Франция! Известия о положении на фронтах были все почерпнуты из турецких газет, к тому же недельной, а то и месячной давности. Потому-то Жюльетта знала только о поражениях Франции – она знала, что армия врага продвинулась к самому сердцу ее родины. И ею, всегда думавшей только о своих близких, ею, у которой политика, судьбы человечества вызывали только скуку и никогда не трогали, ею вдруг овладела снедающая тревога за отечество. И мать, хотя они никогда не понимали друг друга, и сестры, с которыми она жила в раздоре, все чаще являлись ей во сне, они целиком завладели ее ночами. Мать она почему-то всегда видела лежащей на смертном одре. Будто Жюльетта поехала к ней на каком-то ужасном поезде, а он застрял на Гар де л’Эст, и она, босая, полураздетая, почему-то в турецком халате, бежит по бесконечным переулкам к маминому дому. Умирающей все время удавалось как-то очень ловко отворачивать застывшее лицо от дочери, как та ни старалась поймать мамин взгляд. И не только мама и сестры, но даже зятья – один из них чиновник в морском министерстве, другой – инженер – делали вид, что обижены, и вроде бы имели на это полное право, потому что были оба тяжело ранены. Во сне являлись и подружки из пансиона, они нагло не замечали ее, хотя она вставала перед ними на колени. Время от времени снился покойный отец, элегантный, как всегда: в черном сюртуке, в черных лайковых перчатках и с красной ленточкой Почетного Легиона в петлице. С удивлением он смотрел на нее, без конца повторяя свое излюбленное: «Нет, так не поступают!»
Чем страшней делались ночи, тем аккуратней ходила Жюльетта на работу. И совсем не потому, что старалась быть «человечной», как ей советовал Габриэл, нет, просто ей хотелось избавиться от своего одиночества, преодолев ощущение покинутости. Работе она отдавалась целиком. Побеждая отвращение, она склонялась к больным, уже бесчувственным старикам, лежащим на жестких подстилках, раскутывала горевшие в жару тела, очищала их от грязи, омывала их лица туалетной водой и протираниями, что у нее еще оставались. Да, в эти дни она жертвовала многим. Она отдала почти все свое белье, из простыней нарезала пеленки для грудных детей и бинты для раненых. Себе она оставила только самое необходимое. Но как ни старалась Жюльетта, рыбьи глаза мечущихся в жару больных и непроницаемые взоры здоровых не вспыхивали благодарностью, в них не было никакой признательности к ней – чужачке. Даже Габриэл ни единым словом никогда не похвалил ее. Всего десять дней назад он был ее рыцарем, а теперь – она лишь балласт для него. Всеми оставленная и покинутая, она обречена умирать здесь наверху, на Муса-даге, куда более одинокая и несчастная, чем все самые несчастные.
В такие часы, безмерно жалея себя, она старательно утаивала от самой же себя, что не всеми она покинута. Как-то заметив выражение потерянности в глазах Жюльетты, Гонзаго уже не отходил от нее. Он удвоил внимание и всегда был поблизости, когда она нуждалась в помощи или поддержке. Она видела в нем сына француженки, ровню себе, что-то вроде дальнего родственника. Но вот уже несколько дней установившемуся между ними доверию стало что-то угрожать. Гонзаго, как и прежде, не переступал границ. И все же, нисколько не утратив благоговения перед нею, он впервые дал ей почувствовать свою страсть. И именно это постоянное пребывание на грани, эта близость без прикосновений смущала Жюльетту. Она стала много думать о Гонзаго, тем более что, несмотря на полуфранцузское происхождение, он чем-то внушал ей ужас. Люди, которые всегда держат себя в руках, которые умеют бесконечно ждать, действительно вызывают ужас. К тому же Гонзаго принадлежал к тому разряду людей, которые от возбуждения не краснеют, а бледнеют.
Все началось с того, что Гонзаго постепенно стал утрачивать свою молчаливую сдержанность, причину которой Жюльетта так никогда и не поняла. Теперь он уже не упускал случая рассказать ей о своей жизни.
Каждое утро Жюльетта по три-четыре часа проводила в лазарете, до тех пор, пока все больные не пообедают. К этому времени являлся Гонзаго, чтобы проводить ее к Трем шатрам. Если Жюльетта задерживалась, он терпеливо ждал. Его внимательный взгляд всюду следовал за ней. Это было как некий частокол, из которого ее не выпускали. Стоило ей подчас намеренно задержаться, как он, нежно приблизившись, шептал:
– Довольно, оставьте все как есть, Жюльетта. Вы слишком хороши для такой работы. Она вредит вам.
Настойчиво, но мягко он заставлял ее уйти из лазарета. Она охотно следовала за ним. Так как Гонзаго не нес никаких обязанностей в лагере, да и не просил о таковых у Совета, он использовал свой досуг, чтобы на морской стороне Дамладжка находить живописные тропинки, обзорные площадки и просто места, где можно хорошо отдохнуть. Не раз он утверждал, что они там так же хороши, как и пресловутые красоты Ривьеры. И теперь ежедневно Жюльетта и Гонзаго сидели здесь, в защищенных от ветра, тенистых или солнечных уголках этой самой «Ривьеры», – скрытая от плоскогорья широким поясом миртового, рододендронового или арбутусового кустарника, она тянется вдоль скал, срывающихся в морскую пучину. Оба они при этом чувствовали себя бесконечно одинокими. Да и кто о них, чужестранцах, хотя бы вспомнил здесь?
В этот день, четырнадцатый день августа и пятнадцатый Муса-дага, Гонзаго казался каким-то другим, необычным. Никогда еще Жюльетта не видела его таким печальным, таким по-мальчишески меланхоличным, таким бесцельно отрешенным. Глаза его, в которых не
было дали, даже когда он смотрел вдаль, устремились, как полагала Жюльетта, в бесконечное. На самом же деле Гонзаго смотрел в совершенно определенную точку, правда скрытую выступом горы. В мыслях он рыскал по устью Оронта, там, где сверкали на солнце огромные здания винокуренного завода. Потому-то вопрос Жюльетты, отвечавший скорее ее, а не его состоянию, и оказался так некстати.
– Вы тоскуете по родине? – сказала она.
Раздался короткий смешок, и она, к стыду своему, поняла всю бессмысленность своих слов. Она вспомнила его биографию – он рассказывал эпизоды своей жизни с легкой иронией, так, будто был их участником только наполовину.
Отец – афинский банкир, мать – француженка-гувернантка. Когда мальчику не исполнилось и четырех лет, произошла катастрофа. Папа улизнул в Америку, а жену с ребенком на руках и без денег – бросил. Однако мама, все еще любившая беглеца, переправилась через океан с маленьким Гонзаго, претерпев при этом немалые трудности. Правда, ей так и не удалось отыскать отца своего ребенка, но во время погони за ним она нашла себе мужа. Это был уже пожилой фабрикант зонтов из Детройта, который, женившись на маме, усыновил и ребенка.
– Потому-то я и могу, – признался Гонзаго, – с полным правом называть себя двумя именами. Впрочем, нахожу, что имя Гонзаго Мак-Веверлей при моей внешности звучит неправдоподобно. Оттого я и предпочитаю – Гонзаго Марис.
Объяснил он свой выбор фамилии ни разу не улыбнувшись. Бедной матери Гонзаго брак с фабрикантом зонтов так и не принес счастья. Они развелись и ей пришлось покинуть детройтский дом, а Гонзаго переправляли из одного интерната в другой, пока ему не исполнилось пятнадцать лет. Примерно в то же время – так, должно быть, распорядилась судьба – он узнал своего настоящего отца, который вновь несколько поправил свои дела. Оказывается, его мучила совесть – ведь мать Гонзаго умерла в одной из нью-йоркских больниц для бедных. Сына он, снабдив деньгами, отправил в Афины к родственникам. О последующих годах Гонзаго рассказывал чрезвычайно скупо. Они были не хороши и не дурны и уж вовсе не интересны. И лишь гораздо позднее, после жалкого детства и отвратительной юности, уже в Париже он, наконец, нашел себя. То есть он в себе обнаружил весьма скромные и, пожалуй, даже заурядные способности, благодаря которым ему все же удалось пробиться в этом мире. Вот уже долгие годы он живет в Турции, – это после того, как ему с помощью родственников отца удалось устроиться в Стамбуле и Смирне. В Стамбуле он снабжает материалом корреспондентов американских газет, поставляя им сведения о положении в стране и очерки о жизни населения. Когда же дела идут не очень хорошо, он подвизается в качестве регента хора в небольших итальянских оперных труппах или, случается, венских опереточных. Недавно он в Пера подписал контракт с антрепренером кабаре, обязавшись сопровождать в гастрольных поездках по самым глухим уголкам Турции группу третьеразрядных танцовщиц и певиц.