Родня - Рустам Валеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поезд медленно уходил, и шпалы дрожали, по рельсам прокатывался густой уверенный звон, и тело Лукмана сотрясалось в такт колесному стуку, и бормотание мальчика, сливаясь с шумом, тоже как будто уносилось вслед за стуком колес.
— Ох же ты и гадина, — сказал он наконец отчетливо. — Ты, ты гадина!
Подбежал Мирвали, совсем не злой, а смеющийся, красный, с лицом теперь уже не гневным, не острым, а широким.
— Ну и задал ты нам работку, сынок, — сказал он, наклоняясь и дотрагиваясь до худого плеча. — Подымайся, пойдем потихоньку, пока народ не собрался. — Он поднял его мешочек, забросил за спину и пошел не оглядываясь, ловко перешагивая через шпалы, к перрону.
Когда прошли железно-решетчатые ворота, то увидели перед зданием вокзала «коломбину», крытый брезентом грузовик с прорезанной дверцей в заднем борту, с железной лесенкой. Пассажиры уже образовали толпу, и они с трудом протиснулись в кузов, заняли место на длинной дощатой скамейке. Билетерша закрыла створки, повернулась к пассажирам и стала выдавать им билеты, ловко ловя мелочь и кидая ее в кожаную сумку, висевшую у нее на груди.
Мальчики сидели рядом, теснота прижимала их друг к другу, но Лукман напряжением в теле, отчуждающим и острым, словно оставлял между ними пустоту. В душном, быстро полнящемся запахом пота кузове от Лукмана исходило какое-то сухое тепло. Салим не совсем еще понимал гнева и отчуждения друга — зачем, ведь опять они вместе, это лучше, чем ехать одному куда-то в неизвестность. Но чем дальше, тем тревожней он думал: что-то будет? Что будет потом, когда они выйдут из машины, пойдут к себе домой… как все у них потом будет?
Машина остановилась на базарной площади, дальше она не шла, пассажиры один за другим стали вылезать, качаясь, толкая друг друга, и, даже оказавшись на земле, как-то странно, будто нарочно задевали друг друга.
— Ах, сынок, сынок, — говорил Мирвали, крепко хватая Лукмана за руку и ускоряя шаг. Салим зашел с другого бока, хотел мягко взять Лукмана за руку, однако он не дался.
Когда он пришел к себе домой, Нина заканчивала завтрак, собиралась на работу. Она очень удивилась, что с утра он где-то пропадает.
— Ты что, не ночевал дома?
— Ночевал, отстань.
— Ну, ладно, ладно. Мальчишки, слышь, передают тебе привет. А что, писем не было?
— Не было, — сказал он и лег, не раздеваясь, на свою кровать и отвернулся к стене.
Он не спал, но ощущение времени потерял совсем, так что, когда опять увидел Нину, удивился.
— Я прибежала попить чайку, — сказала она и замолчала. Потом тихо сказала: — Вот… собирались мы к Мирвалиеву, а он умер. Сегодня будут хоронить.
Он долго молчал, затем повернулся и сел в кровати. Потом спросил:
— На братском?
— На братском. Что же ты плачешь?
Он не отозвался и опять лег. Молчал и лежал с открытыми глазами, глядя куда-то в одну точку, и Нина больше ни о чем его не спрашивала. Потом она ушла. Привычно проходили в окно звуки с улицы: мягкое тарахтение тележных колес в пыли, кудахтанье кур, голоса с речки, где женщины стирали половики, — и звуки эти в какой-то миг почудились ему музыкой, сопровождающей печальное движение.
Он встал, вышел из домика и, заперев дверь, задумался на минуту. Глянув в соседний двор, он увидел: там пусто, глухо, но почему-то уверенно решил, что Лукман там, больше ему негде быть. Он вышел на улицу и побежал в соседний двор. Лукмана он увидел сразу: он сидел на сухом навозе между банькой и сараем.
— Идем в город, — сказал Салим. — Сегодня Мирвалиева будут хоронить.
— Гадина ты… гадина!
— А ты… рехнулся совсем.
— Гадина ты, гадина!..
Салим резко повернулся и пошел со двора. Из окна выглянуло испуганное лицо Магиры и тут же скрылось. Он почувствовал тоску, от которой заболело в висках, в груди, и сжатой в кулак рукой он сильно потер себе грудь. Музыка теперь слышалась отчетливо, но уже издалека, уже исчезая.
Когда он вышел к окраинным домикам, на просторе увидел купы деревьев — кладбище было там. В тот же миг он услышал, как сухо и сильно рокотнуло, и над купами взвились птичьи стайки. Он побежал… Навстречу ему проехала машина, в которой сидели солдаты с трубами, и медь огромных этих труб обдала его мгновенным блеском.
Когда он вошел в ограду, на кладбище никого уже не было. Он сразу почти нашел свежий холмик, подошел к нему и опустился на колени, стал читать молитву. Прочитав, он поднял глаза и увидел обелиск и вделанную в гипс карточку молодого, красивого, улыбающегося юноши с погонами на гимнастерке, а под снимком надпись:
«Ст. лейтенант М. Г. Мирвалиев. 1923—1944 гг.»
Юноша в погонах, он улыбался мирной, живой, неистребимой улыбкой, точно говоря, что со смертью одного — и даже сотен, даже тысяч — не оставляют надежды оставшиеся.
— Прости меня, прости, — шептал мальчик. — Может быть, ты как раз и был моим родичем, единственным, кроме отца. Я собирался к тебе, да не поспел, прости… — И смотрел на юношу глазами, полными слез, и лицо на карточке виделось ему лицом Лукмана — доверчивым, теплым, без тени попрека и обиды.
Путешествие на острова
Много уж лет прошло, а помню, как мама говорила: «Не дай мне бог детей своих пережить, остальное всё ладно!..» А мы с братом были совсем еще молодые, в беспечном и дурном возрасте.
Теперь вот сам шепчу: «Не дай мне бог, не дай бог!..» — когда малыш мой кашляет и задыхается, на слабой шейке вздуваются синие жилки, лицо бледнеет, а глаза, кажется, и не узнают уже нас. Шепчу виновато что-то о том, что и сам я, по рассказам матери, болел этой пугающей болезнью — так давно, таким маленьким, что собственных ощущений уже не помню, но помню, что курил папиросы, — травный запах, исходящий от специальных этих папирос. И как нравилось, что курю папиросы. А дядя мой, вспоминается в ночные часы, когда сидим мы с женой над дрожащим и обмирающим тельцем, — дядя мой уже взрослым задыхался и синел, когда такой вот жуткий кашель схватывал его внезапно.
Прежде жена возила малыша в садик, в то время как я сладко досыпал, в полусне-полуяви слыша и топоток его, и слова, пока одевались они с матерью в коридоре. Теперь же, когда малышу полегчало, когда опять он стал веселым и голосистым, я сам стал возить его в садик, может быть, из смутного чувства вины своей перед ребенком. Он знал уже, что и я когда-то болел так же и что курил какие-то загадочные папиросы, и все пытал меня насчет этих папирос.
В то утро вышли мы, как обычно, часу в восьмом, и я постлал на саночки одеяло, посадил малыша, укутал, подоткнул одеяло по бокам и, наказав не раскрывать рта, повез. Был декабрь, мороз и ночная еще темень, но звуки, множество звуков, были так утренни, так отчетливы — людские шаги, звонки трамваев, шуршащий шум троллейбусов, и как открываются и закрываются их двери на остановке. Все это слышалось и виделось в просветах ворот, через решетки оград, пока ехали мы по дворам.
— Папа, — вдруг он окликнул, и когда я обернулся, он уже ладошкой поспешно прикрывал рот. — Папа, — сказал он из-за варежки, — а если так будет и сегодня?
— Ну… Молчи, пожалуйста, ладно?
— Ладно. А когда ты курил те папиросы, сразу у тебя проходило?
— Кажется, да.
— А сейчас нет таких папирос?
— Наверно, есть. — Я никак не мог пресечь наш разговор — жалел малыша и оттого еще, что всегда радовался, когда он хотел со мной разговаривать. — Ладно, — сказал я, — только молчи, а я вот покажу тебе кое-что. Гляди.
Серпик стареющей луны узко, тонко светился на темно-синем предрассветном небе. Но в этом была еще не вся прелесть — а прелесть, что огнистый этот серпик окаймлял лунный круг, светящийся мягко, нежно, как остывающий пепел костра.
— Видишь, — сказал я, — какой пепельный свет у луны?
Он кивнул, хмыкнул, не разжимая губ, и, наверно, излишнее старание не раскрывать рот вызвало у него кашель. Правда, он только раз и кашлянул, а там я повез его быстро-быстро, уже пугаясь и ругая себя за болтовню.
В тот день малыша увезли в больницу из детского сада, и пролежал он там очень долго. Когда я вез его в машине домой, он молчал и поглядывал на меня так умно, печально и терпеливо, а дома сразу спросил:
— Я не совсем тогда хорошо рассмотрел… какой, ты сказал, свет луны? Северный?
— Пепельный, — ответил я.
— Пепельный, — повторил он. — Но северный тоже хорошо, ведь правда, папа?
— Правда.
Теперь уже, хотя и выходили мы с ним около восьми, бывало светло, случалось, видели луну, точнее, слабый туманный рисунок ее в светлых уже облаках, но пепельного света больше не видели.
— Придется подождать до следующего года, — говорил я. — Тогда тебе уже будет семь, ты будешь ходить в школу.
С тех пор мы бредили этой луной. А летом собрались в Кёнкалу, город моего детства, где, говорили врачи, триста солнечных дней, как в Крыму, и воздух сухой и здоровый.