Чудесные занятия - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последний раз это произошло в феврале, в самое пекло; сестра уже поправилась, и мы зажили как встарь. Догадывалась ли она — Бог весть, но я ей рассказывать ничего не собиралась: она такая впечатлительная, я ее знаю, особенно если дело касается Боби. Я прекрасно помню, что, когда он был совсем крошкой, а сестра только-только развелась с мужем и очень страдала, она с трудом выносила плач Боби или шалости, и мне приходилось уводить его в патио и пережидать там, пока страсти улягутся, — так уж, видно, нам, тетушкам, на роду написано… Но скорее всего сестра просто не замечала, что порой Боби просыпается, словно вернувшись из дальних странствий, и пребывает в какой-то прострации до самого завтрака; когда мы оставались наедине, я все ждала, что она заговорит о Боби, но — увы, сестра помалкивала, а мне не хотелось напоминать ей о неприятном, бередить душу; можно сказать, я даже надеялась, что в одно прекрасное утро Боби опять спросит у нее, почему она плохо с ним обращается, но Боби, очевидно, тоже считал себя не вправе огорчать маму, а может, памятуя мою просьбу, думал, что не стоит больше заговаривать с ней на подобные темы. А бывали моменты, когда мне казалось, что я просто выдумываю, в действительности Боби ничего плохого больше не снится, иначе он как пить дать кинулся бы ко мне за утешением… Но потом, когда я видела по утрам его мордашку, мне опять становилось тревожно. Хорошо еще, что сестра ни о чем не подозревала, ведь она даже не заметила, как Боби впервые посмотрел на нее тем, особенным взглядом… Я тогда гладила в кухне белье, а Боби застыл в дверях, и не знаю уж почему, но я чуть было не прожгла голубую сорочку, еле-еле успела снять утюг, а Боби стоял и смотрел на мою сестру, месившую тесто для пирожков с мясом. Когда я спросила его (просто чтобы нарушить молчание), зачем он пришел, Боби вздрогнул и ответил, что ни за чем, просто на улице жарко и в мячик не поиграешь. Мой тон его, видно, насторожил, потому что он еще раз, словно убеждая меня, повторил про мячик и пошел в гостиную рисовать. Сестра сказала, что Боби очень грязный и она его сегодня вечером искупает, надо же, такой большой мальчик, а забывает мыть уши и ноги. Кончилось тем, что искупала его я (сестра под вечер все еще утомлялась); и, намыливая Боби в ванне, — он играл с пластмассовой уткой, с которой ни в какую не хотел расставаться, — я отважилась спросить, как ему теперь спится.
— Нормально, — сказал он, пуская утку по воде.
— Это не ответ. Ты мне скажи, снятся тебе всякие гадости или не снятся?
— Недавно снились, — буркнул Боби, утопив утку и не давая ей всплыть.
— Ты сказал маме?
— Нет, ведь она… она…
Он не дал мне опомниться и как был намыленный, так и припал ко мне, обнимая за шею, дрожа и плача, терзая мне душу. Я пыталась его отстранить, но он выскальзывал у меня из рук и наконец шлепнулся в ванну, закрыл лицо руками и зарыдал в голос. Прибежала сестра, она решила, что Боби поскользнулся и ушибся, но он замотал головой и, перекосившись от натуги, проглотил слезы, а потом встал в ванне, демонстрируя нам, что ничего с ним не стряслось; он стоял перед нами голый и намыленный, отказывался отвечать, молча давился рыданиями и был так одинок, что мы с сестрой ничем не могли его утешить, хотя из кожи вон лезли.
После того случая я постоянно искала повода якобы невзначай поговорить с Боби по душам, однако проходили недели, а разговора не получалось; стоило мне взглянуть на него пристальней, как он тут же старался улизнуть или начинал ко мне ластиться, выпрашивая конфетку, а иногда отпрашивался погулять с Хуанитой и Марио Пансани. У сестры он ничего не спросил, берег ее, ведь она и впрямь была еще очень слаба и мало занималась сыном, потому что я всегда поспевала раньше нее, и Боби меня слушался, даже если ему не нравилось — все равно слушался, и сестра просто не имела возможности подметить то, что и подмечала мгновенно: этот его особенный взгляд, манеру застыть в дверях, не сводя глаз с матери, и смотреть до тех пор, пока я не поймаю его, как говорится, с поличным, а тогда быстро опустить глаза и кинуться наутек или начать выкрутасничать. С ножом вышло случайно… я перестилала бумагу в кухонных ящиках и вынула все приборы; я не слышала, как Боби вошел, и заметила его, только когда повернулась, чтобы отрезать еще бумага; он смотрел на самый длинный нож. Боби тут же отвлекся, а может, и притворился, чтобы я не догадалась, но мне его повадки были уже знакомы, и… не знаю, наверное, это глупо, но на меня прямо холодом дохнуло, будто в нашей раскаленной кухне ледяной ветер подул. Я не нашлась, что ему сказать, однако ночью вдруг сообразила: надо же, ведь Боби теперь не спрашивает у сестры, почему она плохо себя ведет… нет, он просто смотрит на нее так же, как сегодня смотрел на длинный нож, этим своим особенным взглядом! То, что случилось потом, было, наверное, совпадением, даже наверняка… но мне не понравилось, когда на той же неделе я вновь подметила на лице Боби подобное выражение. Я как раз резала хлеб, а сестра говорила, что пора Боби научиться чистить ботинки.
— Хорошо, мама, — откликнулся Боби, а сам упорно глазел на нож, провожая взглядом каждое мое движение и даже раскачиваясь, будто не я, а он резал хлеб; хотя, может, он представлял себе, что чистит ботинки, — сестра наверняка так и решила, ведь Боби у нас очень послушный, примерный мальчик.
Ну а ночью мне пришло в голову поговорить с сестрой; впрочем, о чем, ничего же не происходило, и Боби был лучшим учеником в классе, и вообще я просто не могла уснуть, потому что все внезапно связывалось воедино и обволакивало меня, словно вязкое тесто, и наваливался страх, беспричинный, ведь Боби с сестрой уже спали, порой кто-нибудь из них переворачивался на другой бок или вздыхал… хорошо им было, соням, не то что мне, я-то лежала и думала всю ночь напролет. И разумеется, в конце концов я разыскала Боби в саду — сразу же, как только перехватила еще один его взгляд, направленный на мать, — а разыскав, попросила помочь мне пересадить кустик; мы принялись болтать о том о сем, и он поведал, что сестра Хуаниты теперь невеста.
— Понятное дело, она же большая, — сказала я. — Слушай, принеси-ка из кухни большой нож, надо подрезать эти рафии[231].
Боби, как обычно, кинулся со всех ног, он всегда охотно выполнял мои поручения, а я смотрела ему вслед и ждала, ждала, думая, что, прежде чем заговорить о ноже, надо было спросить о снах, чтобы действовать наверняка. Когда Боби опять показался в саду — а шел он еле-еле, словно с трудом продираясь сквозь толщу послеполуденного зноя и стараясь как можно дольше задержаться в пути, — я увидела, что он выбрал один из коротких ножей, хотя я оставила длинный на самом виду, чтобы, выдвинув ящик, он сразу его заметил.
— Этот не годится, — сказала я.
Мне было трудно говорить, потому что играть в подобные игры с невинным ребенком — ужасно глупо, но я даже в глаза ему взглянуть не могла. Так что я лишь ощутила толчок, когда, выронив нож, Боби бросился ко мне и припал, судорожно вцепился в меня, рыдая. Похоже, в тот миг передо мной мелькнуло что-то вроде последнего видения Боби; я не отважилась бы его об этом спросить, но, кажется, теперь я знаю, что ему приснилось тогда, в последний раз, перед тем как кошмары перестали его мучить и Боби начал по-особенному смотреть на мою сестру и на длинный нож.
[Пер. Т.Шишовой]
Лодка, или Еще одно путешествие в Венецию
С юношеских лет меня привлекала мысль переписать литературные тексты, которые живо волновали меня, по фактура которых не соответствовала, как мне казалось, их внутреннему наполнению; думаю, некоторые из рассказов Орасио Кироги[232] вызывали у их автора такое же искушение, и в результате он отважился на это, выбрав для осуществления своего замысла тишину и забвение. То, что пытаешься делать из любви, оборачивается хвастливым козырянием своей ученостью; наедине с собой я был готов сожалеть, что некоторые тексты показались мне не соответствующими тому, что в них и во мне бесполезно взывало к жизни.
Слепой случай и пачка старых листков бумаги вызвали к жизни аналогичное стремление реализовать неосуществленный замысел, но в данном случае это искушение закономерно, поскольку речь идет о моих собственных текстах, о длинном рассказе под названием «Лодка». На последней странице черновика вижу пометку: «До чего скверно! Я написал это в Венеции в 1954 году; перечитываю через десять лет, и мне это нравится — вот что самое скверное».
И текст и примечание уже забылись; после тех десяти прошло еще двенадцать лет, и перечитывать сейчас эти страницы вместе с примечанием мне хочется только потому, чтобы лучше понять, почему этот рассказ казался и кажется мне плохим и почему он мне нравился и нравится сейчас.