Статьи из журнала «Русская жизнь» - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут есть своя драматургия, что, между прочим, развивает дополнительно: целое искусство — просчитать, когда у противника ослабнет запал и можно будет вставить слово; в какой-то момент она обязательно подставится, проколется с аргументом, и тогда надо мгновенно перехватить инициативу; иногда следует сыграть на повышение — она громко, а ты еще громче (и тогда она кулачонками, кулачонками); тончайшее искусство — высчитать момент для обращения в шутку, для прижимания (прижатия?) к груди и поцелуя прямо в кричащий рот. Любые упражнения в искусствах благотворны для души, а драматургия семейного скандала — не последнее дело. Кто умеет это, тому рафтинг нипочем, о дипломатических хитросплетениях не говорю.
Ори на меня изо всех сил, ори, размахивай руками, как на полдневном базаре, чтобы я снова вспомнил твое чудесное восточное происхождение. Можешь даже чем-нибудь запустить — разрешаю не из мазохизма, разумеется, а из чисто спортивного азарта поимки. Топай ногами, чтобы я понял, как сильно я тебе небезразличен, как страшно я уязвил тебя вот этой ерундой — а представляешь, если бы чем-нибудь серьезным?! Но в том-то и ужас, что при такой полноте совпадения ничего серьезного быть не может. И чтобы я не сходил каждую секунду с ума от того, что ты все-таки другой человек со своей отдельной волей и непредсказуемым характером, — брось крупицу соли в это варево, иначе мое счастье станет вовсе уж несовместимым с жизнью.
№ 24(41), 17 декабря 2008 года
Великая пирамида
Леонид Леонов как певец АпокалипсисаЯ давно мечтаю написать цикл портретов лучших советских авторов — или, если угодно, русских авторов советского периода: наша литература не так богата, чтобы вычеркивать семьдесят лет своей истории. Отечественная классика — два десятка имен, даже с учетом так называемого «второго ряда». Бесконечно интерпретировать ее — и скучно, и неплодотворно. Советская литература в своем глубинном течении, в потаенном развитии, которого официальная критика не могла отследить по определению, — добавила к нашему знанию о человеке очень много, и без этого знания нам никогда не понять, что произошло с Россией с 1917 по 1991 год и что происходит сейчас. Начать этот цикл мне хотелось бы с Леонова — не только потому, что в этом году отмечается его 110-летие (и, может, его заметят лучше, чем столетие в 1999-м), и не потому даже, что один из самых резонансных авторов сегодняшней России, Захар Прилепин, к этому юбилею закончит его массивную биографию для серии ЖЗЛ, — а потому, что Леонов сегодня значим, как никогда. Он понял больше остальных — и сумел, пусть впроброс, пусть полунамеками, это высказать; мы к его свидетельству подбираемся только сейчас. Обидно будет, если гений окажется погребен под общей плитой с надписью «невостребованное».
Говорить, по-моему, надо прежде всего о «Пирамиде» — как-никак главная книга, но выбрать менее удачное время для ее публикации (1994) было трудно. Видимо, Леонов точно предчувствовал скорую смерть и не хотел оставлять роман для посмертной публикации, хотя и предупреждал своего секретаря Виктора Хрулева о такой вероятности. Когда «Пирамида» только что вышла трехтомным мягкообложечным приложением к «Нашему современнику» — будет время, когда за отважное решение напечатать ее в апреле 1994 года этому журналу многое простится, — я набрался храбрости и позвонил ему с просьбой о встрече. Наглость была невероятная, ему исполнялось 95 лет, но были в тексте вещи, которые мог разъяснить только он.
Трубку взял он сам и ясным старческим голосом сказал:
— Не могу встречаться, помру скоро. Через три месяца. И умер в августе 1995 года, успев, однако, опубликовать в «Завтра» гневный и подробный ответ на попытку М.Лобанова интерпретировать его главную книгу как антисемитскую. Текст здравый, сложный и по стилистике стопроцентно леоновский — я не встречал еще ни критиков, ни пародистов, которые бы достаточно убедительно имитировали его слог. Даже у А.Архангельского в тридцатые годы не вышло.
О том, что Леонов пишет гигантский роман, ходили слухи с начала семидесятых. Он опубликовал два фрагмента: «Мироздание по Дымкову» и «Последняя прогулка», — ничего не прояснивших, только напустивших туману. Видно было, что это апокалиптическая фантастика в духе «Бегства мистера Мак-Кинли», врезались некоторые детали — вроде таблички «Не курить» на груди у крошечного человечка, вождя вырождающегося племени: жалкий остаток былого цивилизационного величия, используемый ныне как знак высшей власти. Говорили, что Леонов сошел с ума, пребывает в маразме и сам давно забыл, что у него там в начале, а что в конце. В 1993 году был фестиваль некрасовской поэзии в Карабихе, туда съехались представители всех толстых журналов Москвы, меня пригласил «Октябрь» — и во время вечерней прогулки по волжской набережной разговор зашел о том, что у кого в портфеле. Я сказал, что вроде бы у Леонова лежит гигантский роман, и тот, кто его возьмет, обрящет сенсацию.
— Так мы уже печатаем, — сказал Геннадий Гусев, куняевский зам.
— Ну что, что там?!
— На мой вкус — очень модернистская вещь, написанная очень старым человеком, — сказал Гусев, но сюжет раскрывать отказался. Пришлось ждать ближайшей весны. О том, что Леонов установил абсолютный гиннессовский рекорд, опубликовав гигантский роман в 95-летнем возрасте и напряженно работая над ним до самого подписания в печать (Гусев вспоминал, что Леонов иногда ночами звонил ему домой и вдиктовывал правку по словам), — не написал никто. Помню, что попросил Аннинского написать статью для «Столицы» — он честно прочел книгу, но сказал, что за неделю писать отзыв о романе, на который потрачено пятьдесят лет, не считает возможным. Самуил Лурье тогда же ознакомился с трехтомником и заметил, что это «роман из антивещества»: определение, как всегда, точное. Весь корпус леоновских текстов — сравнительно небольшой по его годам, десятая часть толстовского собрания, — тоже производит впечатление антивещества, сверхтяжелого и чужеродного: совершенно нерусская, вообще нечеловеческая конструкция. Думаю, в этом и залог любопытства, которое Леонов вызывает у некоторых; эти некоторые опознают друг друга мгновенно. Мировоззрение его — ни в коем случае не христианское, не зря в единичных своих интервью он старательно уходил от вопросов о Боге, вере, духе и т. д. Оно, кажется, не гуманистическое вовсе. Он представитель коренной, дохристианской, в каком-то смысле даже и не языческой России, но эта Россия — самая настоящая, и романы Леонова написаны настоящим русским языком, лишь чуть более нейтральным, чем хлебниковский или платоновский (кстати, ведь и платоновский выглядит безумным главным образом за счет вкраплений новояза: эффект абсурда создается за счет смешения стилей, а где его нет — как, скажем, в «Епифанских шлюзах», — авторская речь вполне традиционна). Леонов привлекает и — больше того — притягивает тех, кого не устраивают матрицы; тех, кто пытается понять, как все устроено на самом деле, а не притянуть действительность к той или иной доктрине. Во всяком случае, меня в нем с самого начала цепляло именно это: непосредственное восприятие жизни, начисто очищенной от любых утешительных или угрожающих мировоззрений. Думаю, это могло не только притягивать, но и отпугивать — почему многим и казалось, что Леонов заумен, холоден, механистичен и т. д. Но благо уже тому, кто это почувствовал. Вероятно, лучшая до сих пор статья о Леонове — монографическая (и не столько критическая, сколько именно испуганная, отшатывающаяся) статья Марка Щеглова о «Русском лесе», в которой совершенно верно отмечен античеловеческий (или, по крайней, мере бесчеловечный) характер божества, которому поклоняются автор и герой. Да и лес — символ весьма откровенный: это та самая природа, которой противопоставляется история. Лес не бывает нравственным или безнравственным. Пятнадцать лет спустя этот символ стал еще отчетливей у Стругацких в «Улитке на склоне»: там лес — метафора будущего, столь же имморального и беспощадного, как природа у Леонова.
Скажем сразу: Леонов был, вероятно, плохим человеком. «Быль про мед», изложенная Евтушенко, вполне достоверна (стоит голодная очередь в эвакуации, мужичок торгует из бочки медом, стоят кто с баночкой, кто с рюмочкой, — и тут приезжает Леонов на подводе и забирает всю бочку, «заплатив коврами»). Пастернаку в предсмертном бреду мерещился Леонов, сидящий у его изголовья и спорящий с ним о «Фаусте», — и он просил Леонова к себе больше не пускать. Ходили слухи о леоновском письме к Сталину — якобы в советской литературе наблюдается засилье евреев… Отмечу, однако, что все это слухи, письмо, упоминаемое в дневниках Чуковского со слов другого литератора, так и не напечатано, а очевидцев «были про мед» лично я не встречал. Иное дело, что Леонова мало кто любил — и он действительно был резок, замкнут, в общении малоприятен, говорил темно, читать его было трудно… Несомненен и документирован другой эпизод: что в ответ на предложение подписать антисолженицынское письмо Леонов издевательски потребовал предоставить ему написанное Солженицыным В ПОЛНОМ ОБЪЕМЕ, и тогда он, может быть… Даже и явно конформистские вещи он умудрялся проделывать «с превышением», доводя до абсурда: оказавшись в опале, ждал ареста и получил совет написать восторженную публицистическую оду Сталину. Он и написал — с предложением вести советское летоисчисление от даты сталинского рождения. Как хотите, но «Слово о первом депутате» — откровенно издевательская статья, пародийность которой очевидна. Впрочем, Леонова интерпретируют многие, всегда противоположным образом, — он амбивалентен, как реальность, и именно этого ему не могут простить: ведь амбивалентное — холодно. И Леонов, в общем, холоден, хотя необычайно мастеровит. Человек, в 27 лет написавший «Вора», — лучший, кажется, русский роман о крахе великого революционного поколения, о вырождении титанов, вчера еще ворочавших мирами, — очень рано достиг вершины собственно литературного мастерства; да, между нами, уже и «Записки Ковякина», писанные в 24 года, изобличают редкую набитость руки. КАК писать — он понял очень рано; дальнейшие его искания сводились к выработке цельного мировоззрения, без которого русский писатель невозможен. Леонов так его и не выработал, к чести своей. Он потому и ощущал себя бесприютным странником, как в гениальном рассказе «Бродяга» (в «Пирамиде» этот страх ожил в образе Матвея Лоскутова, бесприютного священника-еретика, живущего в кладбищенском склепе).