И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, и на этом примерно месте началось самое трогательное. Мы сидели на балконе, на солнышке, болтали, любовались пейзажем. Тут Розмари поглядела на Мейсона так, как будто локтем его подтолкнула. По его лицу что-то такое пробегает, он поворачивается и любезно говорит: «Я хотел бы попросить вас об одном чрезвычайном одолжении. Я знаю… – Он делает паузу. – Словом, я знаю, как неохотно вы показываете свои работы посторонним. Честное слово, я не хочу выглядеть бесцеремонным в ваших глазах. Но мы были бы страшно признательны, если бы вы показали нам что-нибудь из своих работ. Мы просто…» Тут он снова замолкает, как будто бы немного волнуясь и смущаясь и чувствуя, что это все-таки бесцеремонность. Тогда Розмари сцепляет руки, выворачивает ладонями наружу, засовывает себе промеж ног, знаете, как женщины делают, наклоняется вперед и тоже щебечет: «Мы вас просим! Мы вас просим!» У меня глаза на лоб. Покажу ли я мои работы? Покажули я работы? Это все равно что спросить у человека, отбывающего пожизненное заключение, не нужны ли ему ключи от входной двери. Японский бог, о чем разговор! За эти десять лет я по пальцам пересчитал бы тех, кто хотел увидеть мои работы или видел, – кроме Поппи и детей, да бездельников, которые глядят у тебя из-за плеча в парке, да каких-нибудь дурных собак. И вот появляется этот красивый молодой американец, и мало того, что он обаятельный и остроумный, он еще до смерти хочет видеть мои работы. Представляете, как это может растрогать человека? Ну, я, кажется, маленько просиял, маленько зарделся, произнес полагающиеся: «Да ну, да право», потом снизошел и сказал что-то вроде: «Ну, если вам правда хочется». И тут у них делается радостный вид и ожидание на лицах, а мне вдруг стукнуло в голову, что, кажется, все мы, и они и я, хватили через край. А попросту говоря, похвастаться-то мне особенно нечем. Во-первых, я уже давным-давно мало что делаю. Во-вторых, все, что я сделал и считаю хотя бы полуприличным, я сделал в Америке и оставил в доме у Поппи, в Нью-Касле, а остальное, то, что при мне, – эти угрюмые, вымученные, запорные штуки, которые я делал в Париже и Риме, – гордостью своей не назову. Но Мейсон и Розмари настаивают и просят, а мне, как я уже докладывал, такое внимание очень лестно – и не приходит в голову поинтересоваться, какой черт сказал им, что я затворник, – и в конце концов я встаю и с мальчишеской, знаете ли, улыбкой говорю: «Если вам правда хочется… это не бог весть что, но покажу». А они хитренько, понимающе, с усмешкой переглядываются, специально для меня – дескать, Боже, какая прелесть этот скромняга. Я спустился вниз в guardaroba,[288] выволок всю эту убогую, мертвенную, невыразительную, эгоцентрическую мазню, которой занимался последние несколько лет: пять-шесть унылых фигур и пейзажей маслом, несколько акварелей, семь или восемь рисунков тушью и пастелей – и все. Втащил я это жалкое барахло наверх, порылся, нашел несколько кнопок, чтобы приколоть развернутые холсты к багету, прижал их книжками к стене, расставил акварели и рисунки, чтобы подать поприятней и подостойней. Вожусь я с ними – а кое-какая гордость и надежда все же остались, и похвалы хочется аж до зуда, – но на лбу все равно пот холодный, знаю ведь, что все это сплошной позор, с начала до конца. Но, как вам известно, Мейсон был не из тех, кто смутится перед правдой жизни, да и Розмари тоже. Если этот тип – молодой… молодой властелин американского искусства, туз, золотой, бриллиантовый Леонардо середины двадцатого века, можете быть уверены, черт побери, что Мейсон и Розмари не дадут промашки в присутствии маэстро. Ни в коем разе. Они будут почтительны и скромны – не подобострастны, заметьте, не угодливы, ничего такого, потому что они не провинциалы какие-нибудь, – а именно почтительны перед волшебным искусством и скромны, как подобает всякому, кто ни черта не смыслит и не видит в живописи, зато в курсе – нахватавшись из последнего журнала «Лайф». И вот чуть ли не на цыпочках входят с балкона, в приятном ожидании. Японский бог, посмотрели бы вы на них! Не мог я их раскусить, хоть ты меня убей. Такого изумления, такой лопоухой доверчивости не увидишь у косметички, прорвавшейся к Альберту Швейцеру. Или другому какому Исполину Духа. Но при этом, понимаете, не суетятся. Они хотят вдуматься, хотят поразмыслить, вобрать – пропитаться этим, понятно я говорю? И вот они начинают медленно ходить по комнате, подолгу стоят перед каждой картиной или этюдом, и чего-то шепчут друг другу неслышными голосами, и держатся за руки, и время от времени – они спиной ко мне, представляете? – я наблюдаю, что Розмари судорожно сжимает ручкой его руку и тихонько охает от изумления и восторга, так что мне едва слышно, и то туда наклонят голову, то сюда, как пара попугаев. «Ага! – проронит Мейсон. – Я вижу, вы флиртуете с фигуративностью. Интересная фаза». Серьезно говорю, они меня заморочили. В глубине души я, конечно, понимал, что продукция моя довольно жидкая; но кто я такой, чтобы судить? Эти двое на притворщиков были не похожи; наоборот, выглядели честнее и серьезнее… как бы сказать, подлиннее, чем большинство молодых американцев, которых я встречал в Европе. Казалось, что им это в самом деле небезразлично, – и, может быть, я ошибался в отношении своей работы. Помню, какую радость, почти восторг, я ощутил при мысли, что это, может быть, поворотный миг. В смысле: все, что я написал за последние годы, – на самом деле потрясающая, первоклассная работа, и только из-за отвращения к себе я не мог этого понять и оценить ее по достоинству, а нужно было всего-навсего, чтобы вылез неизвестно откуда этот Мейсон, как джинн из бутылки, и вернул мне веру в себя – в которой мое спасение. Собачий бред!
Но я довольно быстро почуял неладное. Уж больно они, понимаете, благоговели. От этих рукопожатий и вздохов и так далее, от этих тихих охов Розмари и таких, знаете ли, как бы неслышных посвистываний Мейсона мне стало… ну, малость не по себе. А кроме того, они, видно, решили, что пора немного раскрыться, что пора начинать второй акт, и стали больше высказываться. Но высказывания были, я вам доложу… Одно я особенно запомнил. Как-то в Риме я пошел на Палатинский холм и сделал пару-тройку набросков, один другого хуже. Не могу их описать. Они были запорные, понимаете, что я хочу сказать? То есть сама идея была хорошая, но они ничего не излучали, в них ничего не цвело, не раскрывалось… не знаю, каким словом это назвать. Клочки суетливого, эгоистического, чисто личного восприятия, ветошь чахлых, недоношенных замыслов, треплющаяся в вакууме. Я их все равно сохранил, сам не знаю зачем – может, потому, что хотя бы идея была неплоха, – ну и показал вместе со всем остальным. Школьник бы смекнул, до чего они никчемные и бессмысленные, а Мейсон – нет. И Розмари тоже. Потому что, повторяю, начался акт второй, и они решили показать, какие они чуткие и тонкие. Мейсон повернулся кругом, поглядел мне прямо в глаза и сказал: «Черт, какое ощущение пространства. Это что-то сверхъестественное». И Розмари тоже не хлопала ушами, будьте спокойны. Она стоит, опустив голову над этим жалким, задушенным зародышем рисунка, и, как только Мейсон закрыл рот, не поворачиваясь, глубоко вздыхает и говорит, ей-богу, вот этими словами: «Не только пространства, Булка. Невероятной человечности».
Ну, и тут уж у меня точно появляется поганенькое чувство. Пространства и человечности в этих рисунках ровно столько же, сколько в блошиной заднице, и тем не менее я готов был счесть эту пару просто за несведущих, которые отчаянно пытаются быть вежливыми, – но тут Мейсон опять раскрыл рот, поглядел на меня таким мягким, сочувственным, изумленным взглядом и сказал: «Они правы. У вас есть истинное видение. Истинное и чистое». Потом быстро отвернулся, как будто боялся не совладать со своими чувствами, и опять начал смотреть, и наклонять голову, и фьюкать. Черт, что за люди? После этих слов, как вы догадываетесь, я уже совсем насторожился. Они меня, конечно, охмурили, но не забывайте – в чем соль-то, я так и не знал. Да и переживание больно сильное: когда всерьез интересуются твоими работами – кроме собственного разбухающего «я», мало что уже и видишь. Они бродят по комнате, а я стою позади, и только руки стискиваю, как китаец, да губы облизываю, да покашливаю стеснительно, когда они вздыхают или роняют замечание.
Проходит так минут десять, и они останавливаются перед холстом, который я красил в Париже год назад, и не очень даже плохим, – такой импрессионизм, монпарнасские крыши, много цвета, – с Мейсоном делается знакомая спазма, он поворачивается со стиснутыми зубами и говорит… ну, не помню точно что, но Матисс мне, словом, в подметки не годится, – и после длинной паузы спрашивает: «Кажется мне – или я видел это раньше?» Не успел я рот раскрыть, Розмари ловит намек на лету и говорит: «Булка, я как раз то же самое подумала!» А потом закрывает глаза и вслух размышляет: «Это не могло быть на той выставке в Нью-Йорке. Правда, милый, ведь там вообще не было его масла?» Бросила на меня хитрый взгляд и говорит: «Наверно, это потому, что в ней есть… ну, je nesaisquoi[289]… та универсальность, которая напоминает мне вообще всю живопись». Верите или нет? Ну, тут уж все. Тут я наконец понял, что происходит страшная путаница, какая именно, не знаю, но эти двое определенно попали не в ту дверь. И я уже хотел потактичнее рассеять их заблуждение, но тут ввалилась Поппи с двадцатью пятью воздушными шарами, а за ней, галдя, наши ребята и человек шесть местных.