Путешествие дилетантов - Булат Окуджава
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бричка катила дальше. Справа полнеба закрывала голая черная крутая гора, на которую пытались вскарабкаться домишки, и с нее, с этой горы, с самой ее середины, белый храм осенял город своими крылами.
– Здесь Пушкин проезжал, – сказал Мятлев благоговейно, как чужеземец, истосковавшийся по родине.
– Здесь многие проезжали, – сказал Гоги, – там, например, – указал он на белый храм, повисший над городом, – похоронен Грибоедов…
Картина, нарисованная господином Киквадзе, не очень вязалась с окружающим пейзажем: они ехали по уже довольно широкой улице, застроенной каменными европейскими домами, обсаженной молодыми кудрявыми деревцами. Пестрели вывески лавок, магазинов и духанов. Публика становилась все чище и благопристойнее, даже бродячие торговцы зеленью и фруктами казались одетыми во все новое и кричали потише; даже бродячие собаки жались к стенам домов; то справа, то слева возникали сады, гордые церкви, свидетельницы былого; сумерки все густели, и праздные красавцы были уже все на одно лицо. Усталость давала себя знать: Лавиния молчала, Мятлев представлял окружающее менее правдоподобным, чем оно было на самом деле. Какие-то предвечерние фантазии роились в голове, какие-то видения возникали со всех сторон, улица уходила в вечность, прохожие разговаривали жестами, подобно немым, Гоги Киквадзе смущенно улыбался, как святой на иконе, обремененный знаниями о прошлом. В довершение всех фантазий мимо проплыла коляска, в которой сидел фон Мюфлинг.
Итак, прошлое никак не вязалось с этим уютным, душноватым, красочным и загадочным благополучием, окружавшим их бричку, и, видимо, если уж оно, это прошлое, не было праздной мистификацией Гоги Киквадзе, то память о нем была жива лишь в крови и передаваться могла только с кровью и, не видимая посторонним глазом, бушевала где-то в глубинах душ…
– Помилуйте, – воскликнул Гоги, – ничего себе мистификация! – И он замахал руками и закричал с тревогой, как бы предупреждая об опасности, и вереница угрюмых убийц замелькала перед Мятлевым. – Персидские Сасаниды, огнепоклонники, выжигали нас с тупостью варваров; армянское царство пало – мы все-таки выкарабкались, жалкие остатки некогда цветущего племени… Мы, как муравьи, копошились в разграбленном муравейнике, когда на нас обрушились византийцы, хазары и, наконец, затопили арабы. Несколько веков они старательно утрамбовывали наши могилы, чтобы мы не смогли воскреснуть, но мы воскресли. Мы воскресли, гмерто[6], и почти достигли могущества, как турки-сельджуки ворвались в наши пределы!.. О, это еще далеко не все… После нового воскрешения и иллюзорного благополучия уже монголы двинулись на нас, Тамерлан приходил неоднократно, эта хромая кровожадная скотина, механизм, созданный для убийства… А турки-османы? А шах Аббас иранский? А Ага-Магомет-хан?.. Гмерто!.. И ведь каждый из них, наверное, говорил: «Да разве я об себе пекусь? Я ради вас стараюсь, ибо вы не знаете, что есть истина, а что – ложь, и я должен вас вразумить и наставить…»
– Да здравствует свобода! – сказала Лавиния.
– Вот именно, – засмеялся Гоги Киквадзе. – Да светит народам она, как лик лучезарного солнца!
Бричка внезапно свернула направо, и узкая тихая улочка устремилась круто вверх, в гору, к белому храму, в гору, в гору… Дух захватило.
– Это не опасно, – успокоил посланец Марии Амилахвари, вставая в наклонившейся бричке во весь рост.
Перед двухэтажным домом лошади стали.
… – Неправда! – крикнула госпожа Тучкова и покраснела.
Он вздохнул и откинулся в кресле. Диалог, как и все предшествующие, был бесполезен.
– Будьте ко мне снисходительны, – тихо сказала она, – у меня единственное дитя. Как бы я ни заблуждалась, это все от любви… А вы еще сможете быть счастливы. – В глазах ее не было ни коварства, ни безумия. – Разве я хотела ей дурного? И все, что делала, разве для меня? Разве я о себе пеклась? Ведь поддайся я ее фантазиям, и позору не было бы конца. (Он усмехнулся.) Крушение иллюзий, – продолжала она шепотом многоопытной колдуньи, – это, сударь, трагедия. Сосуд сломан… Его склеили, но он сломан! Я знаю…
– Сударыня, мы ведем пустой разговор, – сказал он без интереса, – мы с вами в одинаково глупом положении… Какие иллюзии? Какое крушение?.. Я люблю вашу дочь, она любит князишку… Вы меня поставили в щекотливое положение. Я нигде не бываю, никому не могу смотреть в глаза… Когда она одумается, если она одумается… если она пожелает вернуться, если ее вернут, клянусь: я в ножки ей упаду!
Тут она расхохоталась по-настоящему.
– Вы бы еще эту жалкую чепуху выкрикнули в окно…
– Я делал, как она хотела, – упрямо твердил владелец осиротевших рысаков, – потому что люблю ее. Князишку этого ненавижу, а ее люблю! И если он не успел ее еще развратить, она поймет меня…
– Безумец! – крикнула она. – Такой громадный мужчина и такой безумец!.. – Теперь она стояла перед ним, подбоченясь на манер торговки, и в ее голосе проскальзывали визгливые ноты, и все это вместе: пронзительные ноты отчаяния, глуховатые, воркующие, презрительные мелодии, глубокое декольте, руки на бедрах, и ни одной напрасной драгоценной бриллиантовой высокомерной слезы, – все это потрясало Петербург. – Я учила ее уважать вас, а вы стреляли по бутылкам из-под шампанского; я уверяла ее, что вы – почти гений, с вашим умом, рассудительностью, с вашими-то руками, с вашим полетом… а вы падаете ей в ножки и стреляете по бутылкам из-под шампанского!.. (Он смотрел на нее с ужасом.) Я воспитывала ее отрешиться от фантазий, обуздать себя, холера ясна, и служить вам, именно вам! Служить вам (не мне, не мне!) с благородством и убежденностью Татьяны, а вы… учили ее стрелять по бутылкам с самонадеянностью простака, пся крев, и с жадностью нищего!..
…Лошади остановились у подъезда, и во внезапной тьме, обрушившейся с горы, чьи-то услужливые руки подхватили саквояж, Лавинию, Мятлева… «Синатле!», «Свет, ради бога!..». Закачался фонарь, свечи в шандалах. Гортанные голоса, незнакомые речи, хриплый восторженный шепот Киквадзе: «Осторожнее, дорогая, не спешите, вот так, так, теперь так…», скрип ступеней, запах воска, орехов, каких-то цветов, прохлады. Распахнута дверь… В просторной прохладной комнате, опершись рукою о спинку кресла, невысокая женщина в черном платье предстала перед ними.
– О генацвале! – Ее голос был тих, бархатист и задушевен. – О генацвале, какая вы красавица! – По-русски она говорила почти так же чисто, как Гоги Киквадзе, правда, акцент был сочнее и ярче. – Какая радость свидание с вами, князь. Правда, Амиран описывал вас многократно и с любовью, но вы, князь, лучше, прекраснее, я это вижу… Dieu merci, ce terrible chemin est en arrière. Et vous pouvez maintenant vous reposer[7]. Гоги, теперь от тебя, золотко, зависит их благополучие… Гоги – мой брат, мой друг и поэт… Гоги, распорядись о еде… – Она обняла Лавинию и повела ее из комнаты. – Вам надо привести себя в порядок, правда? Идемте, генацвале… Et vouz, prince, ne vouz ennuez pas, en attendant[8].
Вскоре и Мятлев удостоился чести быть препровожденным в комнату, предназначенную для них. Лавиния уже находилась там. Она успела переодеться. Комната довольно ярко освещалась. Стены были покрыты восточными коврами. В дальнем углу высилась деревянная кровать. Громадная дверь выходила на балкон. С улицы доносился гомон, и какая-то чуждая их слуху музыка звучала не переставая. Громадные звезды сияли в черном небе, голова кружилась от усталости. Гоги пригласил их к столу.
Вечерняя трапеза напоминала сон – столь фантастично и неугадываемо выглядели яства. Вино было из чистого червонного золота, оно струилось с легким звоном, и фразы за овальным столом звучали как стихи. «Как мужественны вы, дитя мое, что перед Петербургом не склонились…», «Не правда ли, Мария, сколь прекрасней она, чем Амиран живописал?..», «Я знаю, генацвале, как трудна дорога ваша к счастью. Все я знаю. Еще вам предстоит познать печаль: ведь наша жизнь – не рай, что нарисован рукою детской…», «Ээ, Марико, зачем ты говоришь усталым путникам о будущих печалях? Вы пейте, генацвале… Все прошло. Вы пейте… и наслаждайтесь тишиной, свободой, покоем и вином…», «Да что с тобой, Киквадзе? По-твоему, они – изнеженные дети? Вот князь был ранен, например. В горах. Лавиния покинула свой дом, такие, гмерто, выдержала бури!.. Ты, Гоги, легкомыслен, как всегда. Тебя послушать – нет на свете горя…».
Раскрасневшаяся Лавиния украдкой пожала Мятлеву руку. У него кружилась голова, он пробовал сочинять ответные дифирамбы, и непременно в стихах, но они обрывались в сознании и меркли. Молчаливая старуха вносила какие-то блюда и выносила пустые… «Варико! Варико!» – звучало ей вслед. «Варико, Варико, Петербург далеко…» – сочинил Мятлев.