Кавказские повести - Александр Бестужев-Марлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С каждым мгновением любопытство мое узнать этого человека покороче возрастало. Изучить дикий ум, сбросивший с себя все условные путы общества, вглядеться в игру страстей, отданных собственной воле, — да это находка, которая не всякому дается или по крайней мере не всяким ловится!
— Знаешь ли, Мулла-Hyp, — сказал я ему, — что я очень хотел, даже искал тебя увидеть и очень рад, что неожиданный случай свел нас.
— Только увидеть, только поглядеть на меня, как на ручного тигра, желал ты, наравне со многими своими земляками? Да, вот судьба моя: одни бегут меня из страха, другие следят из любопытства! Никто не придет пожалеть, утешить меня! Впрочем, сожаление и утешение сносны только из уст друга. Не прошу их, не хочу их! Извини меня… в одиночестве бог знает откуда берутся чудные прихоти, странные мысли: они сыплются невольно на голову первого встречного, как осенние листы с дерева.
Видно было, что Мулла-Hyp тронут; он поник головою, потом весело взглянул и примолвил, желая переменить разговор:
— Ты глядишь наездником… у тебя, верно, хорошее оружие? — и в рассеянности протянул он руку к моему пистолету, заткнутому за поясом.
Ружья у обоих нас были сняты и дружно висели на одном сучке: этого требовал азиатский этикет. Следственно и очевидно, что, отдавая свой пистолет Мулла-Нуру, я безусловно предавался его власти. Кроме очень двусмысленной славы, ничто не ручалось мне за честь разбойника, а богатая оправа под золотом и чернетью дорогого венецианского ствола еще более умножала искушение. Я очень хорошо знал, что самый бескорыстный азиатец растает при виде отличного оружия, неподкупный прежде ничем… знал, что за оружие на Кавказе нередко льются реки крови, продаются деревни и целые стада; но показать недоверчивость значило бы признаться в робости… Все эти мысли вместились в один миг; я вынул пистолет из чехла и подал Мулла-Нуру.
Я уверен, что он без всякой думы попросил посмотреть мое оружие, но потом взвесил важность своей выходки и уже с намерением длил опыт. Несколько раз взводил и опускал он курок, уставя на меня дуло, а между тем взглядывал на меня исподлобья. Но будь он в десять раз проницательнее, он и тогда бы не увидал на лице моем тени того, что происходило внутри: я спокойно курил трубку. Никто в свете не ценит лучше азиатцев полного доверия и отваги. Я заметил уже, что Мулла-Hyp был сам не свой от удовольствия. Когда он отдал мне пистолет, глаза его сверкали.
— Чудная вещь, — сказал он, — железо и оправа стоят друг друга, а в руке стоят, верно, двух!
— Ты еще не заметил в нем лучшего, — молвил я, — это полка с пружиною новой кубачинской выдумки: пожми огниво — из него отпадет на полку золоченая покрышка, чтобы порох не развеялся и не отсырел, а при выстреле она сама входит в прежнее место. — Я показал ему секрет этой выдумки, он очень занимался ею, вскрывал, закрывал: азиатец ребенок, когда дадут ему в руки оружие. Он дивился также пистонному ружью моему: выстрел без кремня был для него непонятным чудом. Впрочем, ему гораздо более понравилось мое азиатское с золочеными кольцами ружье.
— Вот это иное дело, — говорил он, — легко, ловко на коне, не то что твое фиренское, с лопатою вместо приклада.
Спустив на ноготь лезвие моего кинжала и щелкнув в него раза два над ухом, с видом знатока, он с нежностию вертел его в руках.
— Настоящий Базалай* — отец Базалай, — сказал он. — Знаешь ли, какую штуку выкинул он в Дербенте с поддельными под его имя клинками? Раз толкается он на базаре, а носящий кричит: «Кинжалы, базалаевские кинжалы!» Покупщики кинулись к нему на пробой; подходит и сам мастер, а его никто не знал в лицо. Досада взяла его, что всякий кузнец подрывает его славу, он вынул свой кинжал и пересек им более дюжины самозванцев-клинков легче свечек и бросил их пристыженному обманщику в лицо. Конечно, у него был заветный клинок, однако и твой хорош, он мне очень, очень нравился.
Не надобно долго жить с азиатцем, чтобы понять этот намек. Я отстегнул с пояса ножны и, приложив правую руку к сердцу, поднес левою кинжал Мулла-Нуру.
— Пешкеш сана, — сказал я. — Прошу принять.
Он рассыпался в благодарениях.
— Это будет мне всегдашний памятник по тебе; в замену, ты позволишь, ага, предложить тебе мой. Он, правда, не так красив, на нем не написано золотом молитвы, зато никакая молитва не спасет, никакая кольчуга не удержит от его удара!
И Мулла-Hyp положил серебряный рубль на пень, взмахнул кинжалом и две половины упали наземь.
Я, конечно, не потерял в промене. Кроме внутреннего достоинства странность его получения от знаменитого разбойника наверно чего-нибудь да стоит. Я буду хранить его всегда.
— А вот, — сказал он с глубоким вздохом, снимая с сучка свою винтовку, — вот причина всех моих бед, всех грехов моих! Она мне досталась от отца как семейная святыня, и я сберег ее как святыню!
Он одушевлялся, глядя на свое сокровище, бросая его на приклад, лаская рукой блестящий, сереброструйный ствол. На другой стороне реки, на высоком белом камне, бегала маленькая серенькая птичка: Мулла-Нур приложился по ней, выстрелил, и птичка без головы упала на месте. С самодовольным видом взглянул он на меня; потом, заряжая снова, примолвил медленно:
— Да, это ружье дороже крови, за него пролитой! Многим оно стоило жизни; мне более чем жизни — счастья, более нежели счастья — родины!
Я с участием глядел на Мулла-Нура. Тяжкая тоска отзывалась в последних словах его, тоска, глухо ревущая из сердца, как лев, замкнутый в пещере, обрушенной скалою. Бурные чувства вздымали грудь его, зажигали взор, струились по лицу.
— Это тайна? — спросил я Мулла-Нура.
— Что на свете есть тайного, кроме нашего сердца? Рассветает ночь, крывшая злодейство; дремучий лес находит голос на обвинение; расступается хлябь моря и выдает утопленное хищниками добро. Могилы, самые могилы не скрывают во мраке своем преступлений, и с червями зарождаются в ней мстители. Я видел: русские узнавали по внутренностям жертв прошлое, как идолопоклонники, предки наши, угадывали по ним будущее. А когда можно заставить говорить мертвецов, кто заставит молчать живых?.. Тайное скоро становится явным, и базарная молва нередко трубит о том, что было шепотом сказано между двоими. Нет, моя жизнь не тайна, мои похождения может рассказать тебе последний мальчик в Кубе. Он убил своего дядю и бежал в горы! Вот вся повесть обо мне, и она не ложь, но полна ли она? Но справедливо ли осудит меня по этим словам всякий, кто их услышит? На это могу отвечать только я. Пусть отрубят мне голову: что ж найдет в этой голове судья для объяснения моего преступления? Пусть вырежут сердце: как отгадает в нем врач пружины, которые двинули на убийство?.. А в этом вся важность для меня! Только это зову я на суд совести, все остальное — дело случая, все остальное пусть как хотят судят в людском диване. Тяжело мне думать об этом, еще тяжелее рассказывать, и между тем оно меня душит… Мучительно вырывать зубчатую стрелу из раны, но и оставлять в ней нестерпимо…
Мулла-Hyp опустил голову на грудь и трудно дышал… С безмолвным участием глядел я на него, не желая неуместными вопросами пенить желчи, и без того кипучей.
И вот он будто пробудился из глубокого сна, повел взорами окрест, покачал головою и потом, устремив свои черные, выразительные очи на меня, молвил:
— Я положу свое сердце на ладонь твою и расскажу тебе все.
И он рассказал главные случаи своей жизни; но только сначала обращался он ко мне; потом, разгораясь на бегу подобно колеснице, рассказ его превратился в какую-то жалобу, в какую-то прерывчатую исповедь, в чудный разговор с самим собою!.. Казалось, он вовсе забыл, что тут есть слушатель. Была ли то необходимость облегчить сердце, сбросив с него накипь страстей; была ли то жажда оправдания: безотчетное, но святое чувство уважения — дань мнению, равно общее и невинно страждущим и отъявленным злодеям? — не знаю. Не смею уверять, что я записал рассказ Мулла-Нура вполне, еще менее — во всей силе… Я многого мог не понять, многое забыть. Притом как передам я обаяние истины чувств, не выраженных, а вырвавшихся из возмущенной души? Чем заменю ужасно живописную природу, перед лицом которой была встреча эта? Холодным ли чернилам блеснуть горючей слезою? Враны ли буквы на белом поле безжизненной, снежной бумаги нарисуют в воображении эти громады гор, проливающих на нас влажные гробовые тени свои, и Тенгу, вырывающуюся из удушающих объятий великанов-утесов?
Река стекала, грозно перекликались над головою орлы. Мулла-Hyp с жаром рассказывал мне свою повесть, и речь его походила на бушеванье горного потока, на крик пустынного орла при добыче…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он был убит*
От праха взят, ты снова станешь прахом!