Ежедневник - Елена Кассель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Улицы – просто коридоры. Темные высокие. Патио – очень много горшков с цветами. Высокие пальмы – ветер в кронах. Сладкий запах в садах. Уйма жасмина. Белые голуби, как на персидских миниатюрах. Что-то вроде ястребов с коричневыми крыльями гнездятся в соборе и летают над ним. В Кордове на реке в кустах небольшие белые цапли? Белый голубь, притаившийся на фикусе, в первую минуту кажется наростом, искусственным предметом, обрывком полиэтилена, фонарем. Корни фикуса внешние узловатые сосновые. Только темней и больше. А олеандры совсем не так заметны, как в Италии. Длиннющие пальмы и фикусы с них же. Аляповато, как в России. Нет итальянских охряных стен. Все в керамических плитках. Один из моих любимых южных запахов оказался кипарисом, мокрым кипарисом после дождя. Буйные сады: ослепительная бугенвилея на стенах, переплетение всего вообразимого, включая бананы, мраморные фонтаны посреди.
По-моему, я поняла, почему всё во мне ощетинивается от постмодернизма – я подозреваю, что он делается людьми, утерявшими способность радоваться по-собачьи, получать наслаждение хоть от улицы, хоть от леса, хоть от крючочков на бумаге.
Ну, а ежели радоваться не получается, так и печалиться тоже не выходит...
В солнечные дни не поверить, что бывает дождь. Жарит солнце с сине-лилового неба. Очень симпатичные лошади. Белые. Такие, будто их полировали, а не только мыли. Из Кармоны можно выйти в степь. Слегка волнистую. Запах горячей травы и цветущих деревьев. Большинство площадей – апельсиновые деревья кругом, в середине фонтан, аляповатые скамейки в керамическую плитку. На крыше церкви в Кармоне, на крыше какой-то башни в Santeponcho аисты в гнездах. Общее с Россией: нет ощущения, что себя любят. Уйма грязных мусорных пустырей. Бесконечно уродливое новое строительство. Жилые дома и пустыри, практически нет кафе, столиков на улице, которые делают что-то человеческое из итальянских и французских новых кварталов. Когда Советский Союз кончился, и, увы, у Запада исчез показательный дурной пример. Не надо больше предоставлять визы всем желающим, чтобы доказать, что у нас свобода передвижения, можно не пускать людей по приглашению. Много чего – можно! Стали меньше говорить о правах и больше о государстве. В Америке стал Буш с моральными ценностями – изжеванными и тупыми. Интересно вот, это в скобках, напечатали бы сейчас «Лолиту», или посадили бы автора в тюрьму за педофилию? Пари?
Во всем мире исчезли новизна и радость недавно завоеванной свободы, увеличилось число «приличных» туристов, которые покупают сувениры, так что увеличилось и количество сувениров, еще увеличилось число менеджеров. Получить университетскую работу стало намного труднее, как и любую не управленческую. Большинство crackpots старше среднего возраста, и встречаешь иногда на улице мужиков с седыми полыселыми хвостиками.
Меня очень заинтересовали взаимоотношения Паустовского с советской властью – причём, с довоенной советской властью. В поздние-то годы он несомненно её не принимал.
А вот в тридцатые, похоже, что был новыми порядками очарован. И меня заинтересовал механизм этой очарованности.
Мне кажется, что Паустовский верил в то, что писал, и что часть деревенских жителей и, возможно, очень немалая, воспринимала перемены, пришедшие с советской властью, вполне положительно. Ведь, насколько я понимаю, в тех приокских местах голода не было. А дореволюционные нищета и дикость были очень велики. То есть нельзя исключить, что для какой-то немаленькой части деревенского населения открывшийся доступ к образованию и, скажем, отсутствие необходимости батрачить на конкретного хозяина, были чрезвычайно положительными явлениями.
Мне трудно поверить, что если б Паустовский жил в деревне, по которой коллективизация прошлась голодом и гибелью, он смог бы так мирно писать про рыбалку и лес... Скорей, как Ромену Роллану, как Фейхтвангеру, ему очень хотелось обманываться и верить, что вот оно на пороге – щастье для всех...
В конце восьмидесятых закончились семидесятые, те семидесятые, которые результат и вершина шестидесятых.
Если честно, очень многие их достижения, конечно, остались, но еще и пустота, которая неизвестно чем заполнится.
Всего два раза в жизни я столкнулась с человеческой реакцией на Брежнева того времени – один раз у собственной матери, а второй раз в мемуарах Жискар д'Эстена – и маме, и бывшему французскому президенту было жалко бедного старика, которого каждый день мучили – одевали, обували и везли в присутствие. Но я не об этом – я о появившейся в последнее время у совсем молодых ребят ностальгии по Советскому Союзу. Представить себе в конце семидесятых, что по этому дряхлому, впавшему в маразм строю, можно будет ностальгировать из будущего, естественно, было нельзя.
Конечно, потребность в романтизации прошлого всегда есть – в семидесятые встречались люди с совершенно маразматической тоской по господам белым офицерам, которых они себе представляли не пьяными малообразованными обормотами, а всадниками на белых конях.
Уж не знаю, что именно представляют себе тоскующие по советской власти, но вряд ли – несчастного мутноглазого старика, прогнившую картошку, очередь за луком и запрет врачам выписывать лекарства, которых нет в аптеках и больницах.
Мечеть в Кордове напоминает лес. Ходишь среди колонн, как среди стволов. И полутемно – будто свод ветвей над головой. Выгнали мавров и превратили мечеть в церковь, практически ничего не изменив. Перед мечетями апельсиновые патио – дворы, на которых ровными рядами апельсины, пол из так аккуратно сложенных камней, что камни кажутся плиточным полом. Двор делится на квадраты, разделенные канавками. Эти патио совершенно одинаковы в Севилье и в Кордове.
Мы читаем в соответствии с нашим тезаурусом. Да что читаем, мы разговариваем в соответствии с ним же – разве что в разговоре сильна обратная связь, и мы можем услышать, когда нас не понимают.
Вот, например, совсем простое – человек, не живший зимой в Питере, не ходивший полузамёрзшей-полуслякотной улицей в кромешной тьме-тоске, просвеченной жёлтыми расплывающимися фонарями, как он воспринимает «рыбий жир ленинградских речных фонарей»? А ещё и просвистанная набережная...
Я прекрасно чувствую, что Пастернак – москвич из «Этой белою ночью мы оба, примостясь на твоем подоконнике, смотрим вниз с твоего небоскреба. Фонари, точно бабочки газовые, утро тронуло первою дрожью».
Не то, не так, не белая ночь.
Когда я пожила с год в Америке, я поняла, насколько неправильно мы все читали Сэлинджера. А ведь он был любимым из любимых для очень многих. У меня был приятель, которому лет в пятнадцать хотелось Сэлинджеру письмо написать – ему казалось, что «Над пропастью во ржи» прямо про него.
Только вот читал он Сэлинджера в своих реалиях. А мальчишка на нью-йоркских улицах одинок иначе, чем мальчишка на ленинградских.
Вероятно, мне трудно проникнуться мусульманской духовностью. С неизбежностью сравниваю с Италией. Двор монастыря Святого Марка во Флоренции с маленьким фонтаном среди белых стен. Фрески с прозрачной голубизной. Выражения лиц на картинах Ботичелли. Русалочья подводная печаль. И роскошные сады в Севилье среди мозаичных стен, среди орнаментов. У меня возникает в этих садах некоторое ощущение нехватки что ли, пустого места.
Кто-то из музыкантов, кажется, Ростропович сказал лет 30 назад, что в России музыка – это хлеб, на Западе – десерт.
Сейчас в России куда в большей степени, чем на Западе, искусство переходит в разряд десерта.
Галич не употребляет в уничижительном смысле выражение «простой народ»,– сочувствует он всегда – не себе, не себя любимого жалеет, а папашу, который повесился оттого что «и того купить, и сего купить», кассиршу, которая «трясёт белой чёлкою»... Даже и палача, пожалуй, над которым коридорная зажгла божью свечечку. А с третьей стороны – у Галича и шофёр, чей «начальничек дал упаковочку», и кассирша, полюбившая техника по счётным машинам, который «хоть и лысый, и еврей, но хороший» – все они тоже отчаиваются не оттого, что их не пускают в другой прекрасный мир...
Так что, вроде бы, и безнадёжности не получается...
Казалось бы, о безнадёжности и Олейников, и Олег Григорьев.
Вот у Олега Григорьева:
«Ездил в Вышний Волочок,
Заводной купил волчок.
Дома, лежа на полу,
Я кручу свою юлу.
Раньше жил один я, воя,
А теперь мы воем двое».
Но в этом стихе – и неожиданность, и насмешливость, смех над собой! А значит, нет и безнадёжности – есть стих.