Я исповедуюсь - Жауме Кабре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мы с тобой должны жить своей жизнью. Если ты хочешь жить вместе со мной, не открывай эту шкатулку. Это ящик Пандоры.
– Как в сказке о Синей Бороде. В садах деревья ломятся от фруктов, но в доме есть запертая на ключ комната, куда нельзя заходить.
– Да, что-то наподобие. Как запретный плод. Ты справишься?
– Да, Сара, – уж не знаю в который раз соврал я. Моей задачей было не дать тебе снова сбежать.
На кафедре на четырех преподавателей было три стола. Своего стола не было у Адриа: он отказался от него в первый день, потому что не представлял себе, как можно работать вне дома. У него было место, где оставить портфель, и шкафчик. Однако стол был ему нужен, и он признавал, что поторопился с отказом. Поэтому, когда у Льописа был выходной, Адриа сидел за его столом.
Он вошел, исполненный решимости. Но Льопис сидел за своим столом и то ли вычитывал какую-то корректуру, то ли еще что-то. Лаура сидела на своем месте; она подняла голову. Адриа застыл как вкопанный. Никто ничего не сказал. Льопис осторожно поднял взгляд, посмотрел на них, сказал, что пойдет выпить кофе, и благоразумно исчез с поля битвы. Я сел на стул Льописа – прямо перед Лаурой и ее пишущей машинкой.
– Я должен тебе кое-что объяснить.
– Ты – объяснить?
Саркастический тон Лауры не обещал легкой беседы.
– Ты не хочешь поговорить?
– Ну, знаешь… Вот уже несколько месяцев ты не отвечаешь на телефонные звонки, избегаешь встреч со мной, а если это все же случается, говоришь – мне сейчас некогда, я сейчас не могу…
Оба помолчали.
– Что я могу сказать? Видимо, это просто подарок судьбы, что ты сегодня заявился, – добавила Лаура тем же тоном; она была задета.
Взгляды искоса, неловкость. Лаура отодвинула свою «оливетти», словно машинка, стоя между ними, мешала разговору, и решительно, как человек, готовый ко всему, сказала:
– У тебя есть другая – так?
– Нет.
Разберемся: с чем я сам в себе никогда не мог свыкнуться, так это с тем, что я абсолютно не способен взять быка за рога. Самое большее – я могу взять его за хвост, но тогда я обречен получить смертельный удар копытом в грудь. Наверное, я никогда этому не научусь, потому что даже в тот момент я сказал: нет, нет, нет, с чего ты взяла, Лаура? У меня никого нет… Это я – короче говоря, я сам решил…
– Ты смешон.
– Не оскорбляй меня, – сказал Адриа.
– «Ты смешон» – это не оскорбление.
Она встала, уже не вполне себя контролируя:
– Да скажи ты наконец правду, чтоб тебя! Скажи, что не любишь меня!
– Я тебя не люблю, – сказал Адриа как раз в ту секунду, когда Парера открыла дверь, а Лаура разрыдалась. А когда Лаура говорила: ну ты и сукин сын! какой же ты сукин сын! что за сукин сын! – Парера уже закрыла дверь, и они снова остались наедине.
– Ты меня использовал, как носовой платок.
– Да. Извини.
– Да пошел ты!
Адриа вышел из кабинета. Облокотившись на перила, отделявшие галерею от внутреннего двора, Парера коротала время за сигареткой – может быть, обдумывая, на чью сторону встать, хотя она и не знала подробностей. Он прошел мимо нее, не осмелившись сказать ни слова, даже не поблагодарив за деликатность.
Дома Сара посмотрела на него с удивлением, как будто разговор с Лаурой и вызванное им неудовольствие прилипли к его одежде или запачкали лицо, но ничего не сказала. Я уверен – ты все поняла, но догадалась скрыть это. И когда ты начала: я должна тебе кое-что сказать, – Адриа уже предвидел новую бурю, но вместо того, чтобы дать ему понять, что ты все знаешь, ты сказала: я думаю, нам нужно найти новую булочную, а то этот хлеб как резина. Тебе не кажется?
До того дня, когда прозвенел звонок и Сара вполголоса поговорила по телефону в столовой; заглянув в комнату, я увидел, что она молча плачет, повесив трубку и забыв снять руку с телефона.
– Что случилось? – Молчание. – Сара!
Она посмотрела на него отсутствующим взглядом. Отдернула руку от телефона, словно обожглась:
– Мама умерла.
Боже мой. Не знаю почему, но мне вспомнился тот день, когда отец сказал: в этом доме набралось уже слишком много сокровищ, – а мне послышалось: пролилось слишком много крови. Я был уже давно взрослый, но мне все равно было трудно признать, что жизнь существует за счет смерти.
– Я не знал, что…
Она взглянула на меня сквозь слезы:
– Она не болела, это случилось внезапно. Ma pauvre maman…[292]
Я был взбешен. Не знаю, как это лучше выразить, Сара, но меня взбесило, что люди вокруг меня умирают. Тогда я был взбешен, но я и до сих пор не могу сказать, что сильно изменился в этом отношении. Наверняка я просто так и не смог принять жизнь такой, какая она есть. Поэтому я поднял бессмысленный бунт и нарушил данное слово. Как тать, как Господь, вошел я в храм. И сел на лавку в глубине синагоги. Я снова увидел твоего отца – впервые с того ужасного разговора, когда ты бесследно исчезла и мне не за что было ухватиться, кроме отчаяния. Адриа также смог вволю налюбоваться затылком Макса, который был на две головы выше сестры, приблизительно с Берната ростом. Отец и Макс все время находились по обе стороны от Сары вместе с другими родственниками, с которыми меня никогда не познакомят, потому что ты этого не хочешь, потому что я сын своего отца и кровь его грехов на его детях и на детях его детей до седьмого колена. Я хотел бы, Сара, чтобы у нас с тобой был ребенок, подумал я. Но тогда еще не осмелился сказать тебе об этом. Когда ты сказала мне: лучше не приходи на похороны, – Адриа осознал, до какой степени семье Эпштейн противно воспоминание о сеньоре Феликсе Ардеволе.
Между тем дистанция с Лаурой окончательно оформилась, хотя я всегда думал: бедная Лаура, все это случилось по моей вине. И почувствовал себя спокойнее, когда однажды во дворе университета она сказала: я уезжаю в Упсалу дописывать диссертацию. И может быть, останусь там.
Бац. Ее голубой взгляд лежал на мне, как обвинение.
– Желаю успеха: ты его заслуживаешь.
– Сукин сын.
– Правда, успеха тебе, Лаура.
И больше года я не видел ее и не думал о ней, потому что как раз тогда в нашу жизнь вошло горе, связанное со смертью сеньоры Волтес-Эпштейн. Ты даже не представляешь, как меня печалит то, что я вынужден называть твою мать сеньорой Волтес-Эпштейн. И однажды, через несколько месяцев после похорон, я договорился встретиться с сеньором Волтесом в кафе рядом с университетом. Я никогда тебе об этом не говорил, любимая. Я не осмеливался сказать тебе об этом. Ты спросишь, почему я это сделал? Потому что я – не мой отец. Потому что я во многом виноват. Но хотя мне иногда и кажется иначе, в том, что я сын своего отца, я невиновен.
Они не обменялись рукопожатиями. Оба неопределенно кивнули, что можно было истолковать как приветствие. Оба молча сели. Оба избегали смотреть друг другу в глаза.
– Я очень сожалею о смерти вашей супруги.
Сеньор Волтес кивком поблагодарил за сочувствие. Они заказали два чая и подождали, пока уйдет официантка, чтобы продолжить молчать.
– Что тебе нужно? – наконец после долгого молчания спросил сеньор Волтес.
– Полагаю, быть принятым в вашей семье. Я хотел бы навестить вас в день памяти дяди Хаима.
Сеньор Волтес удивленно посмотрел на него. Адриа никак не мог забыть день, когда она сказала: я еду в Кадакес.
– Я с тобой.
– Это невозможно.
Разочарование. Между ними снова встала стена.
– Но завтра не Йом-Киппур, не Ханука и не чья-нибудь бар-мицва[293].
– Сегодня годовщина смерти дяди Хаима.
– А…
Семья Волтес-Эпштейн едва-едва соблюдала субботы, посещая синагогу на улице Авенир, в остальном же не была религиозна. И если они отмечали праздники Рош ха-Шана или Суккот[294], то только для того, чтобы говорить себе: мы евреи, живущие среди гоев. И навсегда останемся евреями. Но не потому, что… Мой отец не еврей, сказала мне Сара однажды. Но это все равно как если бы он был евреем: в тридцать девятом он покинул страну. И он ни во что не верит; он говорит, что ему достаточно просто стараться не причинять никому зла.
Сейчас сеньор Волтес сидел напротив Адриа, размешивая сахар в чае. Он взглянул Адриа в глаза, и тот почувствовал себя обязанным ответить на этот взгляд, и я сказал: я искренне люблю вашу дочь. И тот перестал размешивать сахар и бесшумно положил ложечку на блюдце.
– Сара никогда тебе о нем не рассказывала?
– О дяде?
– Да.
– Немного рассказывала.
– Насколько немного?
– Ну, что… Что один нацист вытащил его из газовой камеры, чтобы он его обследовал.